XXII. В Желтогорской земской больнице

Однажды утром в ноябре месяце, в метель и стужу с трудом пробираясь из своей избы в школу по глубоким сугробам снега, переметшим всю улицу, Тамара простудилась не на шутку. Она и до этого раза чувствовала себя уже не совсем здоровой, насморк да кашель, но все думала: пройдет! А тут вдруг ее и совсем прихватило. Еще во время урока почувствовала она лихорадочное недомогание, потягу и тяжесть в голове, ко сну все клонило; однако же, кое-как перемогала себя до конца занятий. Домой пришлось возвращаться по тем же сугробам и по такой же погоде. «Я-то что, — думалось ей, — а вот бедные дети — им каково, в плохой одежонке!»— И ей казалось, что если дети терпят и выносят такую непогодь и все-таки бредут в школу, так ей-то и подавно надо. Ведь завтра, несмотря ни на какую погоду, они все-таки придут и будут ждать ее, — значит, нежиться ей не приходится, а надо дома выпить чего-нибудь теплого, потогонного, чтобы согреться, да укутаться получше, и — даст Бог, назавтра все кончится. Но к вечеру сделалось ей так плохо, что и совсем слегла. Страшная головная боль и ломота во всех членах не позволили ей на следующее утро встать с постели. Как ни совестно, а пришлось послать отказ в школу, чтобы дети не ждали ее понапрасну. Чувствуя, что с нею начинается что-то серьезно нехорошее, она сознавала полное свое бессилие бороться в своей домашней обстановке против болезни, как и полное отсутствие способов и средств для лечения. Что с ней такое, — она и сама не знает. Никогда еще так скверно не бывало. И хозяйка тоже не знает; головой только жалостливо качает да в баньке испариться советует, а то предлагает знахарку позвать, — знахарка-де на воду пошепчет да четверговой соли в нее намешает, даст испить, и все как рукой снимет. Пришли две соседки, позванные бобылкой на совет, но и эти только соболезнуют; одна советует зажечь кудель в горшке да на живот его поставить, чтобы все нутро в него втянуло, другая рекомендует ту же баньку, но с тем, чтобы попарившись, вываляться нагишом в чистом снеге, на дворе, и опять, значит, в баньку. Слушает их Тамара и ценит в душе это доброе, простое участие, но советам последовать не решается, — где уж ей!.. Может быть, средства и хороши, да не по ее натуре. А болезнь, между тем, разыгрывается своим порядком и все больше забирает над нею свою силу. Что тут делать? К кому и куда обратиться за настоящею помощью? Вокруг, кроме этих баб, — никого из близких, кто бы мог и захотел принять в ней разумное участие. Уведомить разве отца Макария, который взял с нее слово писать сейчас же, если с ней что случится. И в самом деле, это одно, что остается. Поэтому, дорожа временем, пока она еще в памяти, девушка собрала все свои силы, чтобы написать карандашом на листке бумаги несколько слов отцу Макарию о своей беспомощной болезни, прося его и отца Никандра, если возможно, прислать ей доктора. Хозяйка, по ее просьбе, сбегала за старостой. Добрый человек — спасибо — не замедлил явиться, и Тамара попросила его отправить ее записку с нарочным в Горелово, к «батюшкам». Староста вскоре привел к ней охочего мужика, который согласился за рубль да за две сороковки водки «на дорожку» сейчас же отвезти письмо по назначению. К вечеру стало ей еще хуже: та же ломота и, вдобавок, сильный жар, доводивший ее по временам до беспамятства и бреда.

Получив записку Тамары, вся семья отца Макария всполошилась. — Скорей, скорей, не запоздать бы! — «Матушка» Анна Макарьевна собрала ей в узелок чаю, сахару, булок домашних, бутылку густого клюквенного морса для питья, склянку уксуса для примочки, и еще, и еще чего-то; старик отец Макарий присоединил к этому несколько медикаментов из своей домашней аптечки, а отец Никандр сейчас же снарядил свои сани, приладил к ним взятую с почты кибитку с цыновочным козырем и фартуками для защиты от ветра и с меховою полостью ради тепла, велел батраку запрягать пару своих лошадей и сам немедленно собрался в дорогу, решив заехать по пути за доктором. На следующий день утром он был уже в Пропойске и привез с собою врача. Этот последний, осмотрев больную, нашел у нее, по-видимому, начало тифа и высказал батюшке, что оставаться ей в такой обстановке немыслимо, а надо сейчас же везти ее в земскую больницу. — Куда же, однако? В какую? в Бабьегонск — далеко; к нему, в приемный покой, — но там нет такого помещения, там только одна комната для амбулаторных; а ближе всего, по мнению доктора, в Желтогорск, — тридцать верст не велико расстояние, а зато там какая ни на есть, да все-таки больница земская, есть пос­тоянный врач, есть уход и средства, и все такое, в чем может встретиться надобность; и больная, наконец, имеет право лечь в эту больницу, как служащая в земстве. Отец Никандр предложил было отвезти ее к себе в Горелово, но Тамара постеснялась, зная, что у батюшки нет лишней комнаты, и присутствие больной крайне стеснило бы всю их семью, да и доктор к тому же нашел, что Горелово тоже не ближний конец, и врача там нет, ни аптеки поблизости, — все равно врачу пришлось бы ездить туда, а этого невозможно делать часто: и без того в участке масса больных, каждый день он в разъездах, — поспевай только из одной деревни в другую! — «Нет, уж как хотите, а самое удобное будет в Желтогорск. Одеть потеплее, закутать хорошенько, — у вас к тому же удобная кибитка, чуть не целый возок, — я дам записку к тамошнему врачу, чтобы принял, и везите сегодня же. Выкормите вот лошадок, и с Богом!»— Так они и порешили, тем более, что сама Тамара нашла, что, действительно, ей лучше всего было бы лечь в Желтогорскую больницу: у нее там знакомая фельдшерица, — Любушка Кучаева, с которою она и на войне вместе в «сестрах» была, и в Бабьегонск вместе на службу приехала, — там, по всей вероятности, ей будет недурно.

Оказав больной предварительную помощь, доктор уехал на очередной обывательской подводе восвояси, а отец Никандр, дав отдохнуть лошадям, повез укутанную в два овчинных тулупа Тамару в Желтогорск, — заштатный городишко Бабьегонского уезда.

* * *

Задумало как-то земство устроить в Желтогорске больницу. Для этого оно, прежде всего прочего, завело необходимый штатный персонал будущей больницы в лице врача, акушерки, фельдшерицы, фельдшера, провизора и смотрителя, причем трое последних, определенных по протекции Агрономского, оказались, по обыкновению, из жидков. Тем временем управа, прикинув предварительно на глаз, что все устройство больницы вместе с постройкой «хозяйственным способом» обойдется земству не свыше полутора тысяч руб­лей, уполномочила своих членов, Ермолая Касьянова Передернина и г.Семиокова, заняться специально этим делом, в качестве «строителей и наблюдающих за постройкой». Эти двое сейчас приглядели старый помещичий дом, сторговали его на снос, перенесли весь разобранный строительный матерьял на чужую землю, принадлежавшую в качестве пустопорожнего места какому-то желтогорскому обывателю, и, не стесняясь этим обстоятельством, начали строить. Земское собрание, умилясь такою дешевизной «хозяйственного способа», сейчас же разрешило кредит на затраченную уже сумму, утвердило Передернина с Семиоковым в качестве уполномоченных строителей и наблюдателей и, в заключение, благодарило управу. Таким образом, в один прекрасный день, на вновь отстроенном из старого материала здании, появилась свеженькая, блестящая вывеска: «Желтогорская Земская Больница», за что собрание опять выразило управе и ее «уполномоченным» свою признательность. Сейчас же, конечно, отпраздновали открытие, с кулебякой и шампанским, послали об этом событии хвалебные телеграммы и корреспонденции в либеральные газеты обеих столиц и расписали всю эту операцию в земском своем «отчете», как некий высокий подвиг на пользу страждущего человечества. Но не прошло и трех месяцев, как оказалось, что хваленая постройка никуда не годится и надо ее перестраивать, а перестройку меньше как за три тысячи рублей не сделаешь. Экстренно созванное по этому поводу земское собрание очень удивилось, но вслед за своими вожаками согласилось на отпуск просимых управою денег. Больницу кое-где подправили, где перестроили, где достроили, новою краскою подмазали, — блестит! И земское собрание опять выражает свою признательность управе и ее «уполномоченным». А на следующий год опять та же история: здание-де не проконопачено, — продувает, надо стены обить тесом снаружи и отштукатурить изнутри, сделать железные скрепления в стропилах и т.д., и на все на это требуется опять не менее трех тысяч рублей; да кроме того, надо выстроить флигель под квартиры для «штатного персонала служащих», которым иначе жить негде, — и все это под страхом, что владелец ­пустопорожнего места попросит в один прекрасный день снести с его земли больницу, или заломит за место такую ценищу, что у земцев лишь при одной мысли об этом уже заранее начинают затылки чесаться. Тем не менее, собрание решило, что сколь ни дико такое положение, но земству не остается ничего другого, как достраивать и ремонтировать свой «санаториум». Поэтому опять убухали три тысячи, не считая того, во что обошелся отдельный флигель, опять разослали в «сочувственные» газеты блестящие корреспонденции и, конечно, опять «единогласно» благодарили Ермолая Касьянова с Семиоковым. Но прошел год, и управа докладывала очередному собранию, что больница хотя и обшита тесом, однако же холод в ней чрез это не устранен, и «вопрос» об этой постройке остается-де «по-прежнему открытым»; больница построена-де из старого материала и потому уже по ветхости ­самого здания не могла быть удобною для лечебного заведения: объем комнат мал и неудобен, окна все худы, и редкое ­можно отворить летом без того, чтобы не вывалилась рама; баня выстроена отдельно от здания, и больные могут пользоваться ею только летом, так как зимою в ней вода на полу мерзнет, — словом, недостатков в больнице масса, а достоинство одно: отличная вентиляция — через стены, и в довершение всего, управа не имеет-де возможности принять какие-­либо серьезные меры для приобретения находящейся под больницею чужой земли.

Собрание выражает надежду, что управа постарается изыскать эту возможность и опять разрешает ей отпустить «уполномоченным» три тысячи рублей на необходимый ремонт здания. Проходит еще год, и управа опять докладывает собранию, что «немало было потрачено ею сил, энергии и благих пожеланий» (главное, «благих пожеланий!») на ремонт этой постройки, и тем не менее, потолки ее грозят обрушением, в крыше течь во множестве мест, «стены имеют движение», печи расстроены, холод изрядный, а потому необходим-де новый ремонт, и перестройка больницы обойдется приблизительно до трех с половиною тысяч. Покорное большинство баранов земского собрания и на сей раз утвердило представление управы. Таким образом, тянулась эта земско-управская «сказка про белого бычка» в течение многих лет, к особому удовольствию Ермолая Касьянова и Пьеро Семиокова, неукоснительно получавших к тому же каждый раз от собрания «выражение признательности и благодарности». Но вот, после долгих лет, чужая земля под больницей была наконец приобретена чуть не за десятерную цену в собственность земства, и по этому поводу управа предложила собранию переделать больницу заново, на что-де потребуется кредит в размере приблизительно 4300 рублей. ­Собрание опять согласилось и заранее уже благодарило «уполномоченных» за их «готовность» и на сей раз послужить своим трудом и опытностью на пользу земского дела. А на следующий год желтогорский земский врач в отчете своем докладывал собранию, что лечебница, переведенная в новое помещение, стала в эту зиму, как и нужно было ожидать, еще хуже, нежели была прежде: воздух в ней, несмотря на устроенную вентиляцию, до невозможности плох, потому что стены этого старого, перестроенного здания давно уже успели впитать в себя всевозможные больничные запахи, а с ними и миазмы, благодаря чему, конечно, и появились знакомые уже по прежней лечебнице — рожи, пиемия и случаи заражения тифом в самой больнице. Многие больные только поэтому не могли-де быть принимаемы, другие же болезни затягивались в своем лечении, и вообще, лечебница настолько-де плоха, что существование в ней еще одну зиму становится решительно невозможным. Как только пойдут, бывало, дожди, ветра и холода, в больнице начинается борьба с этими врагами. Везде дует, любой паз стены до того дурно проконопачен, что свободно впускает палец и отклоняет пламя свечи или дым папиросы; больные тщетно ищут такого места, где бы не дуло, и, не находя, покидают лечебницу, — «но мы-де усердно топим, и холод не так чувствителен»; ветер же хотя и свободно гуляет по всем палатам, — «но это способствует вентиляции здания и пока еще терпеть можно»; больные не вылезают из-под собственных шуб и полушубков, которые врач поневоле должен им оставлять «против правил». ­Когда же к холоду и ветру присовокупляется еще новый враг — продолжительный или проливной дождь, то в палатах нужно ставить ванны и тазы для сбора дождевой воды, льющейся сквозь потолки; кровати сдвигаются со своих мест, чтобы не мочило лежащих на них больных, и врач, совершая свои визитации, должен искусно лавировать между сдвинутыми койками и капелью. Оказывается, что крыша никуда не годна и требует капитальной перестройки. Однажды после обеда, когда больные отдыхали, вдруг затрещали стены и потолок, и сверху посыпались земля, песок и мусор. Больные, кто только мог, вскочили и бросились вон, остальные же лежали и ждали себе конца: но, к счастью, дело на этот раз ограничилось тем, что из средней палаты выперло три бревна в угловую, а в угловой три же соответственные бревна — на улицу. Две недели, пока управа не исправила повреждений, врач с опаской ходил по стенке, а больные кучились на сдвинутых койках по углам, в местах относительно более безопасных. Но вот, наступила зима, и в больнице стало возможно с успехом морозить волков; температура в палатах падала до нуля и ниже, в аптеке стыли масла, а в приемной врача из-за лютого холода нельзя было заниматься приемом больных. Кроме того, все печи растрескались от усиленной топки, и потому каждый раз, пока не разгорятся дрова, во все печные щели начинало дымить, и в палатах свету Божьего не было видно. Больничного хозяйства не было, существовал, правда, подрядчик, но без контракта и безо всякого даже условия, который поэтому и поставлял припасы — какие и когда ему угодно, выводя вместе со смотрителем и провизором за все, про все «аптекарские цены», а больным есть было почти нечего, погреться негде и нечем, ходить не в чем, так как халаты от ветхости обратились в дырявые лохмотья, а носильное и постельное белье до того обветшало, что годилось разве на корпию.1 И за все эти удобства, за содержание в больнице, взималось земством по 57 копеек в сутки с человека, а управа на медицинскую часть в уезде выводила по 20 000 рублей в год в своих отчетах и сметах.2

В таком-то «образцовом» состоянии находилась эта больница, когда отец Никандр привез в нее Тамару.

С помощью фельдшера и кухонного мужика внесли больную в приемный покой и дали знать во флигель доктору. Тут сейчас же прибежала и Любушка Кучаева, чуть только узнала, что это учительницу из Пропойска привезли. Она приняла в ней живейшее участие, но не скрыла от священника, что приходит в ужас при мысли, каково это будет Тамаре лежать в таком невозможном помещении, откуда больные просто бегут, чуть лишь есть к тому малейшая возможность, — и вкратце рассказала ему, что это за прелесть — их пресловутая Желтогорская лечебница. У отца Никандра и руки опустились. — Что ж теперь делать, как быть с больною?! Но тут вскоре явился врач, которому он передал письмо от его собрата и соседа по земско-медицинскому участку.

— Ну, батюшка, принять-то мы примем, — согласился врач, прочитав записку, но выразил непритворное удивление, как это его коллега решился направить больную к ним в Желтогорск. — Да и вы-то сами разве не знаете, что это за больница?!

Отец Никандр даже сконфузился. Знать-то он знал отчасти, слыхав от других, что не особенно хорошо, но чтоб уж так плохо, как сам теперь видит, — этого он, признаться сказать, и думать не смел; привез же больную потому, что тут всего ближе от Пропойска. — Куда-ж было девать ее! Думал, что как никак, а все же больница, учреждение…

— Да, «учреждение»!.. Мы вот образцовые земские колонии для умалишенных, — это сделайте ваше одолжение, это мы охотно устраиваем, и не иначе, как по Френсису Скотту, по шотландской системе, — для самих себя, должно быть, — а тут простое, самонужнейшее дело, для мужика, — живет и так, мол, — ну его!

Отец Никандр соглашался, что все это очень горько и прискорбно, но тем не менее, что ж теперь делать с больною? Он уже готов был везти ее к себе в Горелово, — пусть уж лучше у него в семье лежит, хоть помещение не Бог-весть какое, да ничего, как-нибудь потеснимся.

Но тут энергично вступилась Любушка Кучаева:

— Что вы! Как можно! Только что приехали, да опять чуть не сто верст везти тифозную! Да это без смерти смерть!.. Ни за что!.. Этого, как хотите, а и я не могу позволить, — она моя товарка, и я уж сама о ней позабочусь!

Доктор, однако, выразил сомнение, что вряд ли ее заботы приведут к чему путному, если температура в женской палате стоит на точке замерзания, а при ветре и на два ниже нуля бывает.

— В палату?.. Да что вы, Господь с вами! С ума я сошла, что ли! — отмахивалась от его слов Любушка. — К себе положу, в свою комнату, — у нас во флигеле, слава Богу, не продувает.

Врач согласился, что это дело другое, и разрешил перенести одну из больничных коек с принадлежностями в комнату фельдшерицы, где и была сейчас же уложена Тамара. Теперь отец Никандр мог уехать домой со спокойным духом, зная, что оставляет ее на надежные руки и в наиболее сносных условиях. При отъезде он вызвал Любушку в сени и передал ей под секретом десять рублей из своих собственных ­денег, — все, что мог уделить от себя при скудости собственных достатков на нужды больной, — неравно что понадобится.

— Только не говорите, что от меня… Не надо.

Любушка устроила Тамару довольно удобно. Стену и пол перед ее постелью затянули и войлочными кошмами, и заслонили кровать от дверей ширмами, чтобы не дуло; провизор отпустил из аптеки дезинфицирующих средств для ­постоянного оздоровления воздуха в комнате, и, наконец, Любушка, не будучи в состоянии по обязанностям своей службы безотлучно проводить все время подле Тамары, наняла для ухода за нею в часы своего отсутствия особую сиделку «с воли», на что и пригодилась часть денег, оставленных отцом Никандром. Словом, для удобства больной Любушка, по крайности стеснив самое себя, сделала все, что лишь было в силе ее возможности.

Братски заботливый уход, своевременная медицинская помощь, сносные условия помещения, а главное, молодые силы своей собственной здоровой натуры помогли Тамаре перенести тяжелую болезнь благополучно. Только волосы ее стали падать, — надо было поэтому расстаться с ними, с этою чудною косою, которую она всегда так холила и которую — увы! — пришлось совсем обрезать.

— Ну вот, теперь мы вас в наше «согласие» постригли, — шутила с нею по этому поводу Любушка. — Тоже стриженной барышней ходить будете, как и мы, грешные.

Скудно было больничное питание для поправляющейся Тамары, но добрые люди и тут помогли ей. Сначала на остатки денег, данных отцом Никандром, а потом и на свои собственные маленькие сбережения Любушка ежедневно покупала ей то курицу для бульона, то свежих яиц, то вина бутылку, не говоря уже о белом хлебе, чае и т.д. Узнав об этом стороною, пожелал и доктор помочь от себя чем можно и стал присылать каждый день от своего стола по порции супа да по котлетке.

«Нет, есть же добрые люди на свете!»— думалось в порыве благодарного чувства Тамаре, которую в душе огорчало одно, что со своей стороны она ничем не может отблагодарить их, кроме доброго слова.

Здоровье и силы ее стали восстанавливаться довольно быстро, и она уже подумывала о том, как бы поскорее вернуться к себе домой и вновь приступить к занятиям в школе. Но от этого всячески отговаривала ее Любушка. — Опять к занятиям, опять в ту же школу?! Да ведь это значит идти на риск сейчас же простудиться снова и заболеть чем-нибудь еще хуже тифа! Крупозное воспаление легких получить желаете, а то чахотку?

Доктор также решительно советовал ей отдохнуть, будучи того мнения, что до весны нечего и думать о занятиях, в особенности в таких условиях помещения, какие существуют в Пропойске. Она все это отлично и сама понимала; но что же однако ей делать и на что рассчитывать? Ведь нельзя же, во- первых, бесконечно стеснять собою Любушку. — Но Любушка об этом и слышать не хочет, уверяя и божась, что это ее не только ни чуточку не стесняет, но напротив, ей даже веселее вдвоем: войну напоминает, Богот, Филиппополь, Сан-Стефано, — там они тоже все вместе жили. Вот бы еще сестру Степаниду, так и совсем бы коммуна их боготская образовалась!

— Хорошо, — соглашается Тамара, — но ведь пребывание на больничном содержании чего-нибудь да стоит; ведь здесь не даровое же пользование, и земство ни в каком случае не сложит с нее поденную плату за лечение.

Но Любушка доказывает ей, что лежит она не в больнице, а у нее, — значит, как бы на частной квартире, и земству нет до этого никакого дела.

— Что ж из того?! — возражает Тамара. — Положим, лежит она не в самом помещении больницы; однако же, пользуется вот и постелью больничною, — занимает, стало быть, чью-нибудь койку, — и помощью врачебною, советами, лекарствами, даже столом, отчасти, — ведь за все за это ей, во всяком случае, придется платить те же 57 копеек в сутки, а это, в сложности составит для нее сумму совсем непосильную. И ее серьезно тревожит, — как и чем будешь потом расплачиваться с земством. Но доктор утешает, что ей окажут некоторое снисхождение, — вы-де можете просить управу о скидке с вас известной части с этой платы, так как не пользовались ни пищею, ни уходом больничным. Уход же Любушки и его докторские визиты, — это уже их частное дело, их личная добрая воля. А ей надо только в управу прошение, и тогда управа представит его на рассмотрение очередного земского собрания, а собрание, по всей вероятности, разрешит вопрос в благоприятном смысле.

— Хорошо, пусть даже и так, — продолжает спорить Тамара, — пусть даже скинут ей наполовину, чего однако и ожидать нельзя, но все же и тогда ей не из чего будет заплатить в больницу сразу всю сумму, которая, между тем, с каждым днем ее дальнейшего пребывания здесь будет расти все больше и больше. Но доктор с Любушкой и на этот счет успокаивали ее, уверяя, что земство охотно согласится рассрочить взнос этой суммы по частям ежемесячными маленькими вычетами из ее жалованья. Доктор был так добр, что брался даже лично походатайствовать об этом у председателя и членов управы, представить им все уважительные резоны и проч. — Не истуканы же они какие, и не звери, — войдут, поди-чай, в положение и согласятся!

Все это несколько успокоило Тамару, хотя перспектива вычетов из восьмирублевого жалованья представлялась ей, во всяком случае, очень тяжелою. И без того уже, этого жалованья не хватает на удовлетворение самых необходимых потребностей, так как нередко она бывает вынуждена отказывать себе то в горячей пище, то в лишней чашке чая, то в фунте пшеничного ситника, и сидит целыми вечерами со своею бобылкой при свете лучины, а то и совсем впотьмах, за неимением ни сальной свечи, ни керосина. А если теперь пойдут еще ежемесячные вычеты, что же ей остается из жалованья? — Едва-едва на хлеб насущный, да и на тот-то не всегда хватит, если взять в расчет, что нужно еще и одеться, и обуться, а вот от чая, ситника и тому подобной роскоши надолго придется и совсем отказаться.

Но это не особенно еще пугало Тамару, — были бы только силы да здоровье! Перспектива долгих лишений, правда, неприятна, но ведь только неприятна, а не невыносима, вынести можно, конечно, и не это еще, — было бы из-за чего выносить-то! Но вот вопрос, — из-за чего?.. И стоит ли?.. Что впереди-то хорошего? Не обманула ли ее жизнь со всех сторон? Или сама она не обманулась ли в жизни?

Из-за чего все это она сделала с собою?

Вопрос этот, полный горечи и разъедающего сомнения, еще в первый раз в жизни предстал ей в такой ясности и цинической наготе.

«…Из-за чего?.. От одного берега сама отбилась; от другого ее, то и дело, отталкивают, пристать не дают. И в самом деле, что дала ей жизнь, кроме ряда горьких разочарований и нравственных тычков, после того рокового ее шага в Украинске, в пасхальную ночь, когда она впервые бросилась Каржолю на шею и вскоре затем ушла с ним в монастырь к матери Серафиме? …Из-за чего?.. И что ж теперь впереди, в будущем?..»

Но все-таки среди ее сомнений и колебании, среди этого горького и несколько озлобленного раздумья над самой собою и своею судьбой, которую сама же она себе устроила, ей как будто мелькала еще в смутной дали этого будущего какая-­то надежда на что-то лучшее, на что-то, может быть, даже совсем хорошее, светлое. На что именно, — этого и сама она не знала; но это «хорошее» представлялось ей в образе тех хороших людей, с которыми среди всяких невзгод и жизненных разочарований все-таки сталкивала ее порою судьба и с которыми, может быть, та же судьба опять сведет ее когда-нибудь в будущем… Вот они проходят перед нею, эти образы, в нити ее воспоминаний: мать Серафима, сестра Степанида, вот Любушка Кучаева — она тоже добрая, ужасно добрая, славная такая! — отец Макарий с его семьею, даже старик сторож Ефимыч… крестьянские матки, солдаты на войне, Атурин… Да, и Атурин! — Атурин, с которым, по-видимому, все у нее кончено, а тем не менее, образ его все-таки рисуется ей впереди, как луч какой-то смутной надежды, — глупой, детской, ни на чем не основанной, но… все-таки это надежда, какая- то внутренно инстинктивная, ей самой непонятная, но живая… Наконец, еще один образ, — ее дед, старик Бендавид, который когда-то так много и глубоко любил ее, свою единственную внучку… Неужели она никогда никого из них не увидит?.. Неужели так и заглохнуть ей, одинокой и забытой всеми, в этом Пропойске?.. Нет, должно же быть впереди что-нибудь лучшее! Должно! Иначе это было бы несправедливо. Если Бог Израилев мстит до седьмого колена, то бог христианский прощает и говорит: «придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас». Она христианка, она верует в Бога и потому хочет верить, что все переносимое ею бремя есть не более как временное испытание, — может быть даже спасительное для нее же самой и потому необходимое. Пускай жизнь противоречит этому ее убеждению, но она хочет, хочет и хочет верить, что это так, — верить наперекор всему, какова бы ни была окружающая ее действительность. Да, это все преходящее, временное, так только покуда… А жизнь — жизнь еще впереди. Иначе, где смысл жизни? И зачем тогда жить, если не верить?

«Жить?.. и жизнь?»— смутно шепчет ей, в то же время, как будто другой какой-то внутренний, предостерегающий голос. — «Глупая, да разве это о здешней жизни сказано!»— Нет, нет, и о здешней! о здешней тоже! подымается в ней против этого шепота громкий голос ее молодости, который заглушает собою все, потому что молодость эта жаждет еще жизни.

И вот, несмотря на гнет наплывавших на нее порою сомнений и злобы, она все-таки успокаивалась на время душою и мирилась с настоящею своею «покудашнею» жизнью, потому что хотела жить, а хотела потому, что верила еще в жизнь и в добро, и в людей, и в Бога. — Здоровье ее, между тем, достаточно уже поправилось, и надо было поэтому подумать в самом деле о скорейшем возвращении в Про­пойск. На дворе стоял уже январь вначале, — значит, через несколько дней ребятишки опять соберутся после праздников в школу, а времени для их учения и так уже пропущено много.

Но не успела еще Тамара собраться в дорогу, как получила накануне своего предполагаемого отъезда пакет за печатью уездной земской управы.

Инстинктивно уже ожидая себе с этой стороны мало хорошего, она с невольным волнением в душе вскрыла конверт и принялась за чтение форменной бумаги.

Управа извещала ее, что вследствие ее продолжительной болезни, г-н участковый инспектор народных училищ, принимая во внимание интересы учеников Пропойской сельской школы, слишком много страдающие от ­продолжительного отсутствия учительницы, вошел в уездный училищный совет с представлением о немедленном замещении должности этой другим лицом из имеющихся кандидатов. А потому, поставляя ее в известность о состоявшемся в утвердительном смысле решении о сем училищного совета, управа предлагает ей явиться в присутствие оной за получением окончательного расчета по день ее увольнения, причем присовокупляет, что в случае ее согласия управа может иметь ее в виду для определения на должность сельской учительницы впоследствии на одну из могущих открыться со временем вакансий.

Бумага эта жестоко поразила Тамару. Она усомнилась даже — так ли поняла ее смысл, не ошиблась ли, читая наскоро глазами, — самой себе не поверила, и потому перечла еще раз. — Нет, так; все совершенно ясно. Такого конца она не ожидала. Не то, чтобы он никогда не приходил ей в голову, или чтоб она не предвидела его возможности, — нет, имея дело с подобными людьми, надо было всегда ожидать, что рано ли, поздно ли они ее выживут, или что сама предпочтешь уйти от них при первом подходящем случае. Но не ожидала она такого конца именно в настоящую минуту: он захватил ее врасплох, совершенно неприготовленною, и ниспроверг все ее предположения и расчеты. Тамара не сомневалась, что если на сей раз относительно ее ничуть не постеснялись даже протекцией Агриппины Петровны Миропольцевой, то это потому, что для них явилась возможность спрятаться за спину инспектора и свалить все на него: «Это не мы-де, это инспектор, правительство». — Такова обычная уловка г-д Агрономских.

Итак, значит, конец. Она вышвырнута на улицу и остается ни при чем, — без места, без крова, без хлеба и даже без надежды на что-либо определенное в будущем. Она очень хорошо понимает, что обещание «иметь ее в виду» — не более как фраза или, так сказать, золотая пилюля, которою управа думала сдобрить ей горечь ее внезапного увольнения. Она знает, что новое место в земстве может быть добыто ею лишь ценою унижения пред Агрономским, и хорошо еще, если только этим… Нет, Бог с ними совсем! Она и сама ни за что не вернется к ним больше на службу. Довольно!

Но что же ей делать теперь? Что будет с нею дальше? Чем жить и как жить?..

Вот она когда пришла, роковая-то минута!

И Тамара точно бы застыла в своем тяжелом раздумьи, как пришибленная, не видя пред собой никакого исхода. В этом положении застала ее вернувшаяся из больницы Любушка.

— Что с вами, душечка?! — в недоумении окинула она подругу пытливым взглядом. — На вас лица нет… Расстроены… Что случилось?

Тамара вместо слов подала ей полученную бумагу. Та пробежала ее глазами и, видимо, пораженная опустила руки.

— Какая мерзость, однако!.. Не могли подождать каких- нибудь двух месяцев! — тихо проговорила возмущенная Любушка. — Что же вы думаете делать? — быстро спросила она Тамару, после минутного раздумья.

Та только плечами пожала на это. Что могла она ответить!

— Надо, однако же, что-нибудь предпринять, — энергично продолжала Любушка. — Пишите предводителю, ­пишите директору училищ, жалуйтесь, просите, требуйте, наконец, — ведь нельзя же прогнать человека только за то, что он каких-нибудь пять-шесть недель был болен!

— Ах, болезнь — это только один предлог для них! — горько усмехнулась Тамара. — Тут не в болезни дело.

— Как не в болезни? Так в чем же?

— Совсем другое!.. Надо было податливо отвечать на ухаживания господина Агрономского, понимаете? — пояснила она с гадливо-презрительною миной.

— Ах, вот оно что! — домекнулась та. — Какие они у нас, однако, честненькие, чистоплотненькие!..

— И вообще, — продолжала Тамара, — я им не ко двору, — значит, нужно было, так или иначе, меня выжить.

— По-моему, все-таки пишите! Пишите предводителю, директору, или кому там, — настойчиво советовала ­Любушка. — Пусть знают, по крайней мере, истину… За что же так-то?! Помилуйте!.. Ведь если порядочные люди, они примут в вас участие, защитят или, может быть, дадут место в другом участке, в другом уезде, — наконец, мало ли где!.. Неужели некому вступиться?!

— Кому же? Дело земское! — усмехнулась Тамара. — Станут они из-за какой-то там учительницы ссориться с Агрономским!.. Да и Бог с ними, — махнула она рукой. — Будет с меня!.. Не хочу я больше!

— Но, милая, как же быть тогда?

— Не знаю.

— Пишите, в таком случае, родным, — ведь у вас есть родные?

— У меня никого нет.

— Как?! Так-таки решительно никого?

— Никого. Впрочем, — как бы нехотя призналась она, — есть один… дед мой.

— Ах да! — вспомнила Любушка. — На войне еще, помнится, говорили — из докторов кто-то, — что у вас дед очень богатый, и сами вы, будто бы, миллионная наследница… Мы еще не верили, — с какой стати, думаем, миллионерша пойдет вдруг в сестры!

— Все это так, — подтвердила Тамара, — у деда действительно большое состояние.

— Ну, вот! — радостно подхватила та, словно бы находку какую сделала. — Чего же лучше!.. Пишите, значит, к дедушке.

— Это невозможно, — решительно заявила Тамара.

— Почему невозможно — удивилась Любушка. — К родному деду-то?

Девушка объяснила ей, что с тех пор, как она приняла христианство, у нее с еврейством все порвано и кончено навсегда.

— Ну да, с еврейством — это понятно; но не с дедом же!

— Если с еврейством, то и с дедом, и со всеми, со всем их миром, — таков уж у них закон, нельзя иначе.

— Полноте, дорогая моя! По человечеству не так, не должно быть так, не может!.. Ведь он же родной вам? Кровь-то в нем говорит ведь?!. Скажите, любил он вас?

— Очень.

— Ну, вот видите!.. Значит, тем более вы неправы. Уж если любил, то и любит, продолжает любить, поверьте, — потому нельзя иначе, по естеству нельзя. Может быть, он ­только виду чужим не показывает, а сердце в нем по вас, — почем вы знаете? — может оно и теперь болит…

— Вы думаете? — раздумчиво спросила Тамара, которой в глубине души было отрадно слушать эти слова и доводы Любушки; но она все еще как бы не смела, или не решалась поверить им окончательно, — точно бы ей нужно и приятно было, чтобы ее еще и еще убеждали в том, в чем она сама убеждена в душе, да только самой себе признаться в этом не смеет, и хочет, чтобы другой, дружеский голос укрепил в ней это убеждение. — Нет, в самом деле, вы думаете?

— А вы сомневаетесь? — спросила ее, в свой черед, Любушка.

— Как вам сказать… По крайней мере, я знаю только одно, что он ничего для меня сделать не может.

— Это почему же?.. Разве вы к нему уже обращались?

— Ни разу.

— Так откуда ж у вас такая уверенность? Почему вы это «знаете»?.. А я думаю, напротив, что вы ровно ничего тут не знаете, а что это в вас одно только предубеждение.

— Нет, знаю, — оспорила ее Тамара. — Таков закон еврейский.

— Закон? Оставьте, пожалуйста!.. И что вы мне про закон, когда я вам про кровь говорю! Родная кровь, — вот что! Поймите вы это!.. Какие там у них законы ни будь, а кровь все-таки скажется, ей не запретишь!

Тамара призадумалась над ее словами.

«И в самом деле, почему бы не обратиться к деду? Что мешает? — гордость? самолюбие? сознание, что пришлось-таки в конце концов смириться и просить о помощи?.. Но что ж такое?! — не у чужого просить!.. И наконец, если бы он не захотел помочь ей из своих средств, пусть поможет из ее собственных, из того наследства, что оставлено ей покойным отцом, — это-то ведь уж ее личное достояние. Хотя оно, по всей вероятности, и под запретом, но ведь хранится-то у него же на руках, — одних процентов за это время сколько уже накопилось!.. Пусть пришлет что-нибудь хоть из процентов… Ведь ей же не на прихоти, а на хлеб насущный. Она не требует многого. Каких-нибудь триста, четыреста рублей, чтобы перебиться только, пока не приищет себе нового места или каких-либо занятий. Что ему стоит такая ничтожная сумма!.. И неужели он не поймет ее горькой, крайней нужды? Неужели в нем действительно окаменело к ней сердце только потому, что кагал велел окаменеть ему?.. И оно не тронется ее положением?.. Как! Каменное сердце?! У этого доброго, великодушного человека, который всю жизнь свою помогал и словом, и делом другим, не только родным, но и совсем посторонним людям?! — Нет, этого быть не может!.. Сколь ни виновата она перед ним, но все же не чужая она ему… Любушка права: тут дело родного сердца, дело кровное.
Ведь любит же она сама этого дедушку, и как еще любит! — тем горячей и мучительней, чем больше сознает, какой удар был нанесен ему ею. Он такой разумный, такой отзывчивый, — он должен понять это, и он поймет, поймет наверно…

…Да, Любушка права, тысячу раз права: надо писать к деду», — другого выхода нет.

Потому что если не это, то что ж ей остается больше? Улица или могила: отдаться Агрономскому или петлю на шею.

…Да, надо писать. Надо изложить ему все эти мысли, рассказать все, все как есть, все, что было с нею, — совсем откровенно, просто, искренно, — пускай все знает, пусть примет ее задушевную исповедь, весь крик, всю боль ее сердца, и если это его не тронет, — ну, тогда будь что будет!.. Но пока этого не сделано, надежда для нее еще не потеряна.

«Дедушка, дорогой мой, милый! — мысленно обращалась она к нему. — Прости меня и прийди, прийди ко мне, к своей «Фейгеле-Тамаре», — помнишь, как ты всегда, бывало, называл меня, лаская!»

И горячо помолясь наедине Богу, чтоб осенил и просветил ее благою мыслью, и благословил ее начинание, если оно Ему угодно, Тамара тотчас же принялась за письмо, и написала его сразу, горячо и искренно, от сердца полного любви и горя, не скрыв ничего от деда относительно своего прошлого и настоящего положения, и умоляла помочь ей, потому что она погибает, — помочь материально, хоть чем-нибудь, чтоб она могла кое-как пережить столь трудное для нее время. Не скрыла она и того, что это ее последняя надежда, после которой, если он ее отвергнет, ей ничего не остается, кроме позора или смерти. Письмо было написано по-еврейски, на наиболее понятном старику современном жаргоне, и это сделала для того, чтобы при чтении его рабби Соломону не было надобности прибегать к посторонней помощи. «Пусть сам прочитает, — кроме его никто не должен знать, что там написано».

На следующее утро Любушка по просьбе Тамары для пущей верности сама снесла и сдала письмо это, заказным, на почту.

* * *

В городе Украинске, как и во всех вообще городах и местечках Западной России в так называемой «черте еврейской оседлости», испокон века существует своя особая, еврейская почта, окрещенная еще во времена польского владычества названием «почты пантофлевой», каковое остается за нею и по настоящее время. Благодаря этой своей почте еврейство узнаёт все вообще коммерческие, политические и иные новости гораздо раньше местных христианских населений и даже раньше правительственных органов. Способы сообщения почты пантофлевой весьма разнообразны: от телеграфа и телефона до пешедральных перебежек, особых нарочных из одной придорожной корчмы в другую, от одного еврейского жилья или местечка к следующему и т.д. На каждом таком этапе оповещенная новость разносится уже своими ­местными ­средствами и путями далее, по всей округе, облетая таким образом весь еврейский мир в самое короткое время с замечательною быстротою и точностью. А так как в прежние времена евреи в Польше и Западном крае почти не носили другой обуви, кроме туфель (по-польски pantofli), то отсюда и название их почты — «пантофлевая». Изобретательности еврейской и уменью приспособиться в этом отношении ко всевозможным средствам сообщения нет меры и предела. Едет, например, становой, а то и сам исправник, в то или другое местечко по секретному делу, касающемуся тамошних евреев, и думает ошеломить их ­внезапностью своего налета, а там уже знают о цели его приезда. Какими судьбами? — А очень просто: он сам же привез об этом публикацию, потому что из пункта его отправления, почтосодержатель-еврей, либо же кто-нибудь из всезнающих и всепроникающих жидочков написал мелом надлежащее извещение по-еврейски на спинке перекладной телеги, или даже его собственного экипажа. Подобным же образом, все биржевые цены на хлебных и иных рынках, все колебания денежных курсов и акций, все важные для еврейства политические и внутренние известия, равно как и все, имеющие общее для евреев значение, постановления, решения и «херимы» местных кагалов вкратце пишутся в пунктах отправления каким-нибудь ловким еврейчиком на наружных стенках товарных вагонов готового к отходу поезда, — и пишутся, конечно, по-еврейски, никому непонятным кроме самих евреев алфавитом и языком, и это тем легче, что в числе железнодорожных служащих и агентов на южных и западных дорогах у нас имеется множество евреев. Подобные надписи ни в ком даже и подозрений никаких не возбуждают, потому что евреи обыкновенно объясняют их, как номенклатуру отправляемого товара, число его мест, его вес и адрес получателя, якобы не умеющего читать по-русски, чтоб ему легче-де было отыскать вагоны со своим грузом. Поезд идет себе по пути, а еврейские факторы, приказчики и «почтальоны пантофлевы», всегда кишащие на каждой станции, читают во время его остановок эти еврейские иероглифы и, если нужно, то преспокойно, с самым невинным видом, списывают их в свои записные книжки, не возбуждая опять-таки ни в ком никаких подозрений, — и вот, какая-либо важная новость живо распространяется по всему краю, будучи разносима для евреев во все стороны пантофлевыми вестовщиками, нарочными и почтальонами, вследствие чего существующие цены на те или другие продукты вдруг начинают как бы ни с того ни с сего падать или подыматься, смотря по тому, что выгоднее для евреев, а ­христианское население, не понимающее причины такого капризного явления, только кряхтит да в затылке у себя почесывает, просчитываясь на своих насущных расчетах. Зато еврейские гешефты преуспевают.

Точно так же, в каждом городе и местечке Западного и Южного края непременно имеется свой уполномоченный местным кагалом фактор или почтальон-мишурис, обязанность которого состоит в том, чтобы в дни прихода почты являться в почтовую контору к разбору корреспонденции и там получать все, кроме денежных, письма, адресованные как местным, так и проживающим в ближайшей округе евреям. Благодаря этому, евреи, между прочим, сейчас же знают до точности, кто именно из их христианских клиентов и должников получил по почте деньги и какую сумму. Разноска еврейских писем по назначению лежит уже на обязанности этих пантофлевых почтальонов-мишурисов, ­которые прежде передачи их получателям доставляют все письма в свой кагал, где в случае надобности то или другое письмо подвергается специально-еврейской перлюстрации. Не выдаются на руки мишурисам только денежные да ­заказные письма, но и то не везде: по крайней мере, в прежнее, весьма еще впрочем недавнее, время сплошь и рядом бывало, что заказные выдавались катальному почтальону-мишурису под его расписку, по формальному, раз навсегда уполномочию еврейского общества. Для казенных почтальонов это было большим облегчением, а для ­мишурисов — прямая выгода, так как за каждое доставленное письмо они получают с адресата известный «бакшос» — несколько грошей в виде благодарности за свой труд, что и дает им средства к ­существованию. Для кагала же такой почтовый порядок крайне важен, ибо дает ему в руки возможность втайне следить за самою интимною корреспонденцией всех членов своей общины и узнавать их сокровеннейшие тайны в каждом случае, когда это почему-либо понадобится.

Таким образом, в куче разных еврейских писем попало в катальную канцелярию города Украинска и письмо Тамары к Соломону Бендавиду. Один из шамешей, разбиравших почту, обратил на него внимание и посмотрел на оттиск почтового штампа, чтобы узнать, откуда оно прислано. На оттиске этом значилась печать Желтогорской почтовой конторы и название губернии. — От кого бы это могло быть? — заинтересовался шамеш. — Из внутренней России… почерк как будто женский… заказное… Странно!.. Кто бы это мог корреспондировать с достопочтеннейшим рабби Соломоном из ­Желтогорска?.. Любопытное дело, тем более, что, сколько помнится, Бендавид раньше не получал оттуда никаких писем.
И шамеш понес показать письмо очередному тубу, находившемуся в присутствии. — Как, мол вы полагаете, не вскрыть ли?

— Зачем? — удивился туб.

Тот сообщил ему свои любопытные соображения, но туб не согласился с его мнением. — Что ж тут особенного, что письмо из центральной России? Мало-ль откуда может коммерческий человек получать письма, а тем более человек, известный своею благотворительностью!.. Женский почерк? — Ну что ж, может быть и женский!.. Может быть, какая-нибудь просьба о пособии от бедной еврейской вдовы, или сироты-девицы, — разве мало наших рассеяно теперь по всей России?..

— Да, но все-таки подозрительно.

— Оставьте пожалуйста! В чем вы можете подозревать такого человека, как досточтимейший реб Соломон?.. Смешно и подумать!

— Конечно, так, — почтительно согласился шамеш. — А все же, с вашего позволения, рабби, смею думать, что лучше бы вскрыть… Ну, хоть из любопытства… Как вы полагаете?

— Полагаю, что это будет очень неделикатно с нашей стороны по отношению к такому уважаемому и высокопоставленному члену общины.

— Но если я постараюсь сделать это так осторожно, так искусно, что и следов никаких не останется?

— Убирайтесь, любезнейший, с вашим бабьим любопытством! — оборвал наконец его туб и кликнул к себе почтальона-мишуриса, которому приказал отнести письмо сейчас же, вне очереди, к Бендавиду и доставить к себе расписку его в получении.

Таким образом, письмо Тамары было получено ее дедом без кагальной перлюстрации. Он вскрыл его, не обратив внимания на почерк и потому не зная, кто ему пишет, и не подозревая в письме ничего особенного. Но с первых же строк лицо его вдруг побледнело, брови тревожно сдвинулись, и похолодевшие руки задрожали. В первую минуту он даже испугался, узнав, что это от внучки. «Боже мой! Зачем это?.. Что ей надо!.. Зачем она к нему обращается, чего хочет от него, — она, отчужденная, отлученная раз навсегда от семьи, от еврейства?.. Что может быть у них общего? Ведь она умерла для него, для дома, для всех… И вдруг теперь это письмо, этот ее голос, точно бы голос из-за могилы… Должен ли он его слушать? Имеет ли право на это?.. Не совершает ли он этим хет годул — ­великий грех пред Израилем… Не лучше ли бросить это письмо не читая, разорвать его, уничтожить, сжечь, чтоб и следов не оставалось…»

И перепугавшийся старик наедине в своем кабинете, тревожно оглядываясь по сторонам, как бы в опасении, чтоб его не застали или не подглядели за преступным чтением «такого» письма, поспешил запрятать его на письменном столе под разными своими бумагами.

Он сознавал, что раньше, чем прийти к какому-либо решению, ему необходимо успокоиться — прежде всего успокоиться, а потом, далее — там уже будет видно, что ему делать и как поступить. Он налил себе воды из графина и сделал несколько глотков, ходя по комнате. Чувство, овладевшее им, было какое-то смешанное: тут был и страх пред неведомым еще содержанием письма, и смутный страх за себя перед кагалом, точно бы он совершил пред этим учреждением какое-то преступление уже тем, что получил такое письмо от отверженной отступницы и позволил себе вскрыть его и начать чтение… Что подумают, что скажут, если неравно узнают об этом?!. Но к этому страху примешивалась и невольная радость, что внучка его — единственная близкая и кровная его отрасль — еще жива и вспомнила наконец о нем, о своем деде, и начинает свое письмо такими теплыми, ласковыми словами. Бедное дитя!.. Он считал ее безвозвратно погибшей, бессердечной, искоренившей его из своего легкомысленного сердца, а она между тем взывает к нему «милый, добрый, дорогой мой дедушка!» Она, значит, по-прежнему любит его… А он?.. Разве он не любит ее… Правда, ему запретили питать к ней это чувство, но разве сердце его в самой заповедной глубине своих тайников послушалось этих запрещений… Разве возможно сердцу человеческому не любить, не сострадать, не болеть о своей крови?.. А ведь она родная, наследственная кровь его, — кровь Бендавидов… Но о чем она пишет?.. Верно уж не даром и не по пустякам, если после стольких лет молчания решилась наконец обратиться к нему…


Роман остался незаконченным


1 Корпия — растеребленная ветошь, нащипанные из старой льняной ткани нитки, употреблявшиеся как перевязочный материал. [Прим.ред.]

2 Весь этот рассказ лишь в самой незначительной доле составляет плод фантазии автора, и то лишь насколько это требовалось самою фабулой романа. Изложенные здесь факты заимствованы автором из целого ряда печатных за несколько последовательных лет отчетов и протоколов очередных и экстренных земских собраний одного либеральнейшего уезда в одной из центральных великорусских губерний, и могут быть удостоверены точными ссылками на года и страницы этих земских изданий, если бы нашлись люди, сомневающиеся в возможности подобных фактов.


Предыдущая страница * Содержание