XXXI. Первая капля яду

Еврейский погром в Кишиневе, 1903.

Хотя южные вечера темны, а украинские уличные фонари не отличаются особенно ярким светом, тем не менее еще не прибранные следы погрома в некоторых наиболее освещаемых местах были видны довольно ясно: черные дыры выбитых окон, зияющие пасти ворот без створ и входов без дверей, обломки громоздкой мебели на мостовой, — все это не могло не броситься в глаза проезжавшей мимо Тамаре.

— Что это такое? Отчего это? — в недоумении отнеслась она к своей спутнице.

— А погром же был, — простодушно отозвалась монахиня.

— Какой погром? Когда? — еще более недоумевая, переспросила Тамара.

— Сегодня утром. А вы разве не знаете?

— Ничего не знаю, и не понимаю даже, что за погром такой?

— Как же, большой погром, сказывают… Евреев били.

При этом слове Тамару точно бы что кольнуло в самое сердце.

— Евреев?! — подхватила она, внутренне вздрогнув, — Вы говорите, евреев?.. Кто бил? За что?

— А вот, кацапы да мужики… Вообще, христиане били.

— Христиане? — недоверчиво повторила Тамара. — Христиане?.. Может ли это быть?!

— Да вот, видите, какое разрушение, спаси, Господи… Очень сильно, говорят, били; много раненых, войска вызывали…

— Но за что же?.. За что? — допытывала встревоженная девушка.

— Не знаю в точности, — пожала та плечами. — Наше дело монастырское, не в миру живем… А только говорят, будто драка какая-то вышла перед нашей обителью, — с того и пошло.

«Перед обителью»… А, это значит, из-за нее, из-за Тамары? Вчера тоже было что-то такое, — в обитель ломились… Значит, что же, причина бедствия для соплеменников, — это она, Тамара?..

И девушка почувствовала, как в душе ее что-то болезненно сжалось и заныло, точно бы вдруг прозвучал там какой-то резкий диссонанс, мгновенно нарушивший всю только что налаженную гармонию ее внутреннего мира. — «Христиане»… те самые христиане, к которым она так стремится…

Еврейский погром в Кишиневе, 1903.

И видит она по всем улицам, где проезжает карета, все те же ужасные следы разорения, те же обломки, мостовые белые от пуха. — Значит, это действительно было что-то большое, громадное, на весь город… избиение какое-то… Может быть, та же участь постигла и дом ее стариков… «Били»… Господи! Неужели и их тоже били?! Из-за нее, из-за ее поступка!..

Тоскливая мысль о стариках, о том, что и они, вероятно, не избегли общей участи, обдала ее холодом ужаса. В сердце ее защемило что-то жгучим укором себе и жалостью к ним, одиноким, покинутым ею, — заговорил голос родства, голос крови и, вместе с тем, порыв негодования против тех извергов, что смели совершить такое страшное злодеяние. В душе ее кричал призыв к своим родным, и всю ее подмывало стремление бежать скорее к ним, — хоть бы взглянуть только, что с ними? Целы ли, спокойны ли?.. О, что бы дала она теперь за возможность утешить дедушку, приласкаться к бабушке Сарре, опять водворить своим присутствием мир и спокойствие в их душах, увидеть их довольными и примиренными с ней. — Да нет, где уж!.. Хоть бы знать только наверное, что с ними ничего не случилось, — и это одно уже было бы счастьем. Но, увы! — Тамара сознавала, что и такая малость в настоящую минуту неосуществима. — Кому какое до них дело и какой кому интерес узнавать в точности, что было с ними! Да и кто, наконец, может сообщить ей об этом за несколько минут до отъезда, на станции? — Не евреи же, которые все отвернутся от нее со злобой и презрением. А ей бы так нужно об этом знать, чтобы хоть чуточку успокоить свою душу, свою совесть…

Еврейский погром в Кишиневе, 1903.

Но вот уже и станция — сейчас отъезд, сейчас прощай, прощай всему прошлому, навеки!.. Тамара знала, что решающее слово уже произнесено, роковой шаг сделан, и назад нет возврата. Рыдания подступали ей к горлу, хотелось бы выплакать всю свою боль и кручину; но она стеснялась, ей совестно было плакать и тем ­обнаруживать ­состояние своей души в присутствии посторонней свидетельницы, которая, вдобавок, и не поймет тут ничего, или объяснит все это себе совсем иначе. — И Тамара перемогала себя всеми усилиями собственной воли, чтобы только не разрыдаться. О, как хотелось ей быть одной в эту минуту! Но есть нечто другое, что выше и больше ее личного хотения и чему она — хочешь не хочешь — должна теперь подчиниться: она уже не свободна, не вправе располагать собой; она связана своим словом, своим внутренним убеждением, своей любовью и волей любимого человека, своим поступком, наконец, и всем тем, что ради нее уже сделано чужими добрыми людьми, — этой Серафимой, например, которую всего лишь несколько минут назад она молила быть ее матерью… Да, она сама связала себя, своей доброй волей, и назад ей опять-таки нет, нет и нет возврата, — потому, что иначе, где же правда, и в чем она?

С этой роковой минуты Тамара почувствовала, что в душе ее водворилось какое-то ужасное, непримиримое раздвоение и что оно не пройдет, — нет, оно будет жить в ней всегда, ибо это она — сама. Раздвоение это будет отравлять собой лучшие, самые светлые и радостные минуты ее существования. Оно, как внутреннее противоречие с самой собой, как вечный диссонанс будет нарушать гармонию ее души и вечно служить источником еще многих и многих нравственных страданий в ее жизни.

Это еще только первая капля яда.

Но… жребий брошен, «корабли сожжены», — остается только кидаться вперед, в это новое «море житейское», и — будь что будет!

Спустя несколько минут Тамара без всяких приключений со стороны евреев тихо и благополучно уехала из Украинска. На станции, впрочем, не было ни одной души еврейской, — Израиль еще не успел опомниться от погрома.


Предыдущая страница * Содержание * Следующая страница