10 из 1000

10 из 1000

Чтобы стать мудрым, достаточно прочитать десять книг, но чтобы найти их, надо прочитать тысячи.

III. Да или нет

Первый час ночи.

Тамара не раздевается. Она сидит над толстой тетрадкой в корешковом переплете и рассеянно перелистывает ее, останавливаясь иногда над кое-какими строками. Это ее заветная тетрадка, которую тщательно и ревниво хранит она от всякого домашнего глаза; это ее интимные, «секретные» записки, — Дневник, начатый ею по примеру подруг-гимназисток еще в последнем классе Украинской женской гимназии. Чтобы никто из домашних не мог заглянуть в него нескромным глазом и познакомиться с содержанием рукописи, Тамара вела свой Дневник на русском языке, которому, за время семилетнего пребывания своего в гимназии, выучилась, можно сказать, в совершенстве, так что местный учитель русского языка и словесности нередко ставил ее, еврейку, даже в пример иным ученицам чисто русского происхождения. Писать по-русски было спокойнее: как-нибудь случайно попавшись эта ­тетрадка на глаза бабушке, не понимающей по-русски, всегда можно с успехом «отвертеться», что это, мол, ученические записки по какому-нибудь научному предмету.

Вообще же, для избежания контроля бабушки, самое лучшее — держать Дневник между своими старыми ученическими тетрадками и вытаскивать его на свет Божий лишь ночью, когда уже вполне безопасно можно и читать, и писать.

Старухе никогда и в голову не придет следить за внучкой по ночам и самолично справляться, что такое делает она в своей комнате: раз улеглась старуха в постель, она уже не расстанется до утра с нежащими объятиями своих мягких и теплых пуховых бебехов.

Но на этот раз Тамара скорее по привычке, скорее машинально, чем сознательно взялась за свою заветную тетрадку. Мысли ее были далеко от всяких «записок» и дневных впечатлений и еще дальше от потребности записывать их сегодня. Именно сегодня-то она и не могла бы записать ровно ничего, потому что не чувствовала себя в состоянии на такое дело. Ей просто надо было как-нибудь и над чем-нибудь убить ненавистное время, которое, кажется, будто нарочно длится теперь так бесконечно долго.

Шарль-Зашари Ланделл, «Еврейка из Танжера»

Весь вечер она притворялась до последней возможности, желая казаться как можно спокойнее, чтобы, Боже сохрани! — никому не подать ни малейших подозрений; весь вечер томилась она внутренней тоской ожидания, которого тайная причина понятна и сердечно близка была только ей одной, томилась нетерпением и досадой на этот скучный, бесконечный вечерний стол с его песнями и поучениями, и хотя до условного, ей одной известного часа было еще далеко, тем не менее Тамара изнывала внутренне. Ей казалось, что вся эта пятничная обычная процедура, со всеми ее шабашевыми обрядами и тонкостями никогда, никогда не кончится, что проповедь ламдана затянется в бесконечность, и она, бедная Тамара, поневоле просрочит, пропустит свое условное время.

А тут еще этот противный Айзик.

Как странно, как дерзко вел себя в отношении ее сегодня этот ничтожный, но заносчивый мальчишка, этот бедный, из милости призренный, дальний родственник ее деда! И неужели же смеет он, жалкий еврейчик, мечтать, чтобы она, миллионная наследница своего отца (не говоря уже о громадном и ей одной достающемся состоянии деда), чтобы она, девушка, получившая светское образование в России и докончившая его за границей, чтобы она, Тамара Бендавид, кровная аристократка, ведущая свой род ни более, ни менее как от самого царя Давида, вдруг сделалась женой какого-то Айзика Шацкера!..

Положим, почему бы и нет, если бы этот Айзик, некогда друг и товарищ ее детства, серьезно ей ­нравился; но в том-то и дело, что Айзик никогда, решительно никогда ни на одну минуту не нравился ей сердечным образом, хотя они и играли когда-то вдвоем в жениха и невесту, но… это было так давно, это были одни лишь детские игры, детские глупости. И после этих ребяческих глупостей Тамаре довелось увидеть так много «света», ближайшим образом познакомиться с этим «светом» за границей, войти в него не только равноправным, но уважаемым «имущественным» членом, довелось еще в Европе вкусить и познать все сладос­ти роли «миллионной невесты», что, конечно, не какой-нибудь жалкий, безвестный гимназист Айзик Шацкер осмелился бы мечтать о праве на ее сердце и руку. Какая смешная, какая жалкая идея — быть женой Айзика Шацкера! Нет, Тамара любит не Айзика, ее идеал не тот, совсем не тот!

Не в здешнем, не в жалком еврейском мире какого-то жидовского города Украинска кроется этот заветный ее идеал, хотя временно и проживает он в этом самом Украинске… Этот человек совсем иного склада, иного мира, иного общества, и вот его-то гордо называть пред всеми своим мужем — о, какое это было бы блаженство, какая завидная доля… Подобные идеалы она иногда встречала только на Западе, в Европе, и вдруг точно такой же нежданно-негаданно является здесь, в Украинске! Кто бы мог ожидать этого, но… так случилось.

К нему, к этому желанному человеку летят теперь все помыслы, все чувства Тамары, и летят затаенно от всех, потому что ни дедушка, ни бабушка, как добрые евреи, никогда не одобрили бы, никогда не снабдили бы своим благословением подобный брак, — разве уж что-нибудь особенное, выходящее из обычного ряда их установившейся еврейско-общественной жизни и крайне льстящее их самолюбию подвигло бы их на согласие; но ничего такого и быть не может. Тем не менее, вопреки всем традициям и взглядам, и чувствам своих ближайших родственников, Тамара любит, Тамара увлечена; без их согласия и разрешения. Что изо все­го этого выйдет — она не знает, она не думает, она почти вов­се не задается этой мыслью: она увлечена подхватившим ее потоком первого горячего чувства: в девятнадцать лет ей слепо кажется и слепо верится, будто все это счастливо устроится как-нибудь так, само собой, к общему благу, как ее самой, так и бабушки, и дедушки, и всех, всех на свете, и что в конце концов все будут довольны и счастливы, — счастливы потому, что прежде всего и прежде всех будет счастлива она, сама Тамара. Но этот Айзик! Но эти его выходки за нынешним ужином, выходки, понятные только ей одной!.. Надо его остерегаться: он, кажется, догадывается, кажется, подозревает что-то… Но не все ли равно! Ведь Айзик в нее влюблен, ведь ему в сущности надо только немножко ласки, а для самой Тамары — немножко уменья повести себя с Айзиком, и тогда он будет слеп! Не надо только разбивать его радужные надежды. Но не в этом главное дело. А вот скоро ли заснет дедушка?.. Бабушка обыкновенно засыпает скоро и крепко, бабушка не помеха, но он, этот несносный, добрый дедушка, — он имеет привычку долго и громко молиться на сон грядущий и иногда страдает бессонницей. Впрочем, сего­дня, благодаря проповеди ламдана, кажется, и дедушка хватил лишний стаканчик, — значит, надо думать, бессонница не угрожает ему этой ночью.

Только удалясь в свою комнату, Тамара перестала притворяться. Только здесь, наедине сама с собой, могла она, наконец, дать волю своим действительным чувствам, не опасаясь ни взглядов, ни расспросов заботливой бабушки. Она была крайне взволнована; ее била лихорадка, сердце колотилось и замирало в груди ноющим беспокойным ощущением, в которoм боролись между собой и страх, и ожидание. Лицо ее было бледно, руки дрожали. Нетерпеливо взглядывала она на часы, всматривалась сквозь раскрытое настежь окно в глубину тихого, темного сада, то чутко прислушивалась ко внешним звукам ночи и к набожному бормотанью дедушки, внятно доносившемуся до нее в тишине сквозь стену смежной комнаты.

Дедушка творил свои последние молитвы на сон грядущий.

— «Не спит, не дремлет страж Израиля!» — возглашал он трижды.

— «На Твое спасение уповаю, Боже! Уповаю, Боже, на спасение Твое! Боже, на спасение Твое уповаю!»

— А, дедушка уже «лишуосхо» произносит! — мысленно сказала себе Тамара, с некоторым напряжением уха прислушавшись к застенному бормотанию. — Теперь, значит, остается только «Бешейм», «Ригзу» и «Адон-олом». Слава Богу, скоро конец!

— «Во имя предвечного Бога, Бога Израилева!» — взывал между тем Соломон Бендавид! — «Одесную меня Михаэль, ошуюю Габриэль, предо мной Уриэль, в тылу у меня Рафаэль, а надо мной, над изголовьем моим Дух Божий, все величие Господне!»

Но прошло еще минут семь, прежде чем дедушка произнес заключительные слова молитвы «Адон-олом»: «Господь со мной, никого не боюсь». В это самое время в саду, под окном Тамары, послышался вдруг шорох ветвей и хрустнула сухая ветка, словно кто-то, пробираясь сквозь кусты, нечаянно наступил на нее ногой. Тамара вздрогнула и мгновенно побледнела. Как кошка, беззвучно легкими шагами прокравшись на цыпочках к окну и осторожно подняв указательный пальчик, она уставилась тревожным взглядом в темноту сада, видимо стараясь кого-то там разглядеть и предостеречь, что еще не время.

И действительно, под самым окном из ветвей цветущей сирени выделился вдруг чей-то мужской облик, едва озаренный слабым отблеском света, падавшего сюда сквозь окно из комнаты Тамары.

Погрозив и указав ему пальцем в направлении спальни своих стариков, что тише, мол, там еще не спят! — девушка облокотилась на подоконник и страстным влюбленным взором стала любоваться темным обликом мужчины, притаившегося под самым ее окошком, между кустом и стеной.

Тихо отошла Тамара от окна ко внутренней стене, отделявшей спальню стариков от ее комнаты и напряженно стала у нее прислушиваться. В соседней горнице все тихо. Дедушка кончил свои молитвы и, кажется, засыпает… Бабушка, — та уже давно сладко всхрапывает с легким носовым высвистом (Тамара знает этот бабушкин высвист, и в нем она не ошибется), но дедушкиного сопенья не слыхать еще. «Господи! Что же это будет, если его вдруг и сегодня бессонница одолеет?» Но нет, дедушка не ворочается с боку на бок, не кряхтит, не вздыхает, не кашляет — верный признак того, что засыпает… Только скоро ли?.. Сколь томительно долгими кажутся Тамаре эти, в сущности, немногие минуты!..

Но вот послышалось наконец и дедушкино сопенье, составившее вместе с бабушкиным высвистом довольно своеобразный и даже согласный дуэт, каковым в сущности была и вся жизнь этой образцовой во Израиле пары.

Итак, старики успокоились, спят… Они спят и не подозревают, и во сне им даже не снится того, что в эту самую минуту проделывает их любимая внучка, единственная пока прямая представительница во Израиле нисходящего поколения знаменитого рода Бендавидов.

Значительно ослабив огонь своей лампы, Тамара, словно преступник, задумавший бежать из своей тюрьмы, тихо, осторожно взобралась на подоконник, перенесла свои маленькие, изящно выточенные и еще изящнее обутые ножки за окно, спустила их вниз и через мгновение упала на сильные руки ожидавшего ее мужчины. Тот принял девушку в свои объятия и бережно опустил ее на землю.

Осторожно, чтобы не наделать лишнего шума, продрались они сквозь кусты на дорожку и беззвучными шагами торопливо пошли на противоположный конец громадного запущенного сада, в самую его глубину, чтобы быть подальше от дома. Там, в густых кустах орешника и жимолости, под нависшими ветвями старорослых ясеней и грабов, среди роскошного хмеля, сплошь опутавшего решетку дранчатых стен старой беседки, можно сидеть и говорить спокойнее и безопаснее, чем в каком-либо ином месте этого сада; хотя, впрочем, какая же опасность могла бы встретиться для них и во всем том саду в такое глухое время ночи!..

Но Тамару манило именно сюда, в самое глухое, укромное место, потому что именно в этой одичало-укрытой беседке царствует по ночам какая-то особенная фантастичность: в ней все так таинственно темно и тихо, что от этой тишины и тьмы даже на душу веет каким-то сладостно жутким, трепетным ощущением. Тамара любила такую обстановку, потому что она как нельзя более отвечала ее романтически-влюбленному настроению, ее ищущему, пытливому духу, всем поэтическим струнам ее горячего сердца.

— Тамара! Милая! — убедительно страстным шепотом говорил ее спутник, горячо сжимая ее руки. — Надо же, наконец, решаться! Так нельзя!.. Я больше так не могу… Я люблю тебя выше всего на свете, как никогда и никого еще не любил, но… повторяю, я не могу выносить долее подобного положения… Я люблю тебя честно и потому хочу открыто, пред целым миром назвать тебя своей женой. Я хочу на тебе жениться… да, да! Я, наконец, высказываю это прямо и жду от тебя такого же прямого ответа.

Тамара безнадежно опустила на грудь голову.

— Ведь это же невозможно! — тоскливо прошептала она. — Вы христианин, я еврейка… Ни ваши, ни наши законы никогда этого не допустят… Неужели же…

— Что неужели… стремительно перебил ее мужчина. — Неужели же принимать христианство, хочешь сказать ты? Да, Тамара, принимать, принимать!.. Я уже неоднократно говорил тебе это и теперь опять повторяю, прошу, молю тебя об этом!.. Я знаю, это величайшая жертва; но ради нашей любви, которая для нас ведь выше всяких религий на свете, разве нельзя принести такую жертву? Подумай!.. Я сам охотно принял бы ради тебя иудейство, мне это решительно все равно, — быть ли христианином, быть ли иудеем; но ведь ты же знаешь, я не могу принять его: я с этим потерял бы все: имя, права, положение в свете; наконец, просто попал бы на скамью подсудимых, как уголовный преступник. Ты же ничего не теряешь. Напротив, закон наш в этом случае еще более берет тебя под свое покровительство, все гражданские права остаются за тобой, никто не смеет посягнуть на них.

Тамара отрицательно покачала головой.

— Я теряю не права, но больше, чем права, — грустно сказала она. — Разве еврейство простит мне отступничество? Разве мои родные помирятся с моей изменой их вере?

Душа и сердце Тамары уже давно склонились в этом отношении на сторону ее друга, которого доводы и убеждения еще и прежде отвечали этому сердцу ближе и симпатичнее, чем доводы ее собственного рассудка, почерпнутые из ­повседневно-ходячей практической морали еврейских отношений и быта и построенные на сознании грозного гнета, которым еврейский кагал рабски оковывает жизнь и волю, и мысль каждого еврея.

Так и теперь Тамара высказывала своему другу все эти доводы, давно ею продуманные и уже далеко не казавшиеся ей в душе незыблемо состоятельными, но высказывала лишь для того, чтобы снова услышать против них из уст любимого человека еще и еще новые, более горячие, более веские опровержения и убеждения, которые прочнее утвердили бы ее саму в тех рискованных, но заманчивых намерениях, к каким и без того уже втайне стремилось ее влюбленное сердце. Она искала и жаждала таких убеждений, которые укрепили бы ее все еще колеблющуюся решимость.

— Родные… — продолжала Тамара. — Да они проклянут меня!.. А если и нет, то ведь я убью их этим, я в гроб уложу несчастного старика и старуху…

— О, какое заблуждение! — принялся собеседник утешать и убеждать Тамару. — «Проклянут», «убьют» и… еще что такое?.. Полноте!.. Вы развитая девушка и можете говорить серьезно о таком вздоре!.. Еще если бы с этим проклятием связывались какие-нибудь материальные потери и лишения, ну, тогда я понимаю. Но у вас есть свое собственное, ­независимое от дедушек и бабушек состояние, стало быть что же? Проклянут — ну, и на здоровье!

— Зачем вы мерите это дело на один лишь аршин материальных средств, — с дружеской укоризной и не без горечи заметила Тамара. — Дело не в деньгах, не в наследстве и даже не в слове «проклинаю тебя…» Как вы не понимаете этого!

— Не понимаю, виноват! — пробормотал несколько опешенный собеседник; — и если дело не в этом, то в чем же?

— А в том, что каково будет их сердцу перенести этот удар; какое страшное горе нанесу я им, какой позор положу на их седые головы, — вот в чем!

На минуту между ними водворилось раздумчивое молчание, пока тот, собравшись с мыслями, не заговорил первый.

— Прежде всего, друг мой, — начал он доказательным и отчасти лекторским тоном, — прежде всего надо жить для себя, для собственного личного счастья, а не для бессмысленного подчинения себя каким-то фанатическим фанабериям какого-то кагала, и не для людей, и без того уже глядящих в могилу. Оставим мертвым хоронить своих мертвых! Ваши родные… Но ведь тут даже не они собственно будут вопить против вас, а только их предрассудки, — так неужели же так-таки и пожертвовать своим собственным счастьем ради чьих-то чужих предрассудков?!..
Тамара сидела, глубоко понурясь, и не отвечала ни слова.

— Что же вы молчите? — нежно и тихо взял собеседник ее руку. — О чем вы думаете?.. Тамара! Ведь вы же девушка умная, развитая; вы должны трезвыми глазами смотреть на вещи, искать и требовать от жизни трезвой правды и одной лишь правды, а ваше чувство, ваша любовь ко мне, разве оно не правда? Ведь оно-то и есть самая живая, настоящая правда! Не бегите же от нее, не противоречьте сами себе, будьте последовательны!..

— Вот с этой-то теорией эгоистического счастья и не могу я помириться, — возразила наконец девушка. — Я люблю моих стариков, — что ж с этим делать!.. Не думайте, впрочем, — продолжала она, — чтоб я уж так особенно была предана нашей вере; нет, эта вера, если хотите знать откровенно, во многом даже тяготит меня, и именно этим сухим своим формализмом. Я же ведь училась кое-чему, я читала кое-что, я думала над многими вещами, сравнивала их, и из всего этого я знаю теперь, что христианство в идее своей шире, любовнее, человечнее, ну, словом… да, оно выше еврейства; я сознаю это, но… если б я была одна, — из глубины души вздохнула Тамара, — да, совсем одна на свете, круглой сиротой; если б у меня не существовало ни родных, ни отношений к моим единоверцам, так, чтобы мое отступничество никому, никому не причинило ни малейшей боли, горя, стыда, — о!.. тогда бы совсем другое дело!.. тогда я ни минуты не задумалась бы над этим шагом. Но теперь…

— Но теперь, Тамара, — перебил ее собеседник, — теперь надо взвесить обе эти вещи и бесповоротно выбрать одну из них. Кто вам дороже: я ли и наша любовь, или ваши старики? Если старики, тогда нам не о чем больше говорить и незачем мучить себя! Тогда лучше не видеться больше; ­лучше теперь же, раз навсегда оборвать, кончить, сказать «прости» друг другу и расстаться навеки, чем бесцельно продолжать эту бесконечную муку!.. Ведь пойми ты, что я люблю тебя не только нравственно, не только душу твою, но и тело… Да, тело, это дивное тело! — страстным шепотом продолжал он, притягивая девушку в свои объятия. — Я хочу обладать тобой вечно, ненасытно… Но — я честный человек, Тамара, это прежде всего, — и потому я буду обладать тобой не иначе, как если ты сделаешься моей законной женой. Неужели это так преступно?!

— Но старики… старики мои! — шепотом простонала Тамара.

— О, Боже мой! Опять эти старики! — досадливо пожал он плечами. — Ну и старики! Ну и что ж из того?.. Поплачут и утешатся… Ну, наконец, положим, лишит тебя дед наследства (извини, что я опять поневоле возвращаюсь к той же теме!), пускай так; что ж из того? У тебя, слава Богу, и без ­дедовского свое есть, от отца с матерью, законное, которого никто не вправе отнять у тебя.

— Вы полагаете? — спросила Тамара. — Вы, значит, не знаете, что такое еврейский кагал!.. Кагал может лишить меня всего, всего до последней копейки, до последней сорочки моей: у него на это есть тысячи своих путей и способов, и ваши же русские власти сами первые бессознательно помогут ему в этом.

— В наше-то время! — с глубокой уверенностью и совсем как на пустые слова усмехнулся собеседник. Мой ангел, что это вы говорите!.. Да вам стоит только найти какого-нибудь Плеваку, а то и самого Спасовича, так они нам не только все ваши кагалы, а и все наши российские законы одним языком своим вокруг десяти пальцев обернут и вывернут!.. Полноте, пожалуйста! Слыханная ли вещь, чтобы мог кто лишить законную наследницу ее бесспорного имущества! Оно и теперь уже ваше. Дедушкина опека не помеха. Вы по закону имеете право требовать себе другого опекуна или попечителя, по собственному вашему выбору. Да, наконец, не в этом дело, — как бы спохватясь, нетерпеливо перебил он самого себя. — Я не понимаю даже, с какой стати заводить нам подобный разговор об имуществе! Разве я ищу ваших денег?

— Разговор не разговор, а просто к слову пришлось, — возразила Тамара. — И, наконец, это вовсе не маловажно: я не желала бы всей своей тяжестью лечь на плечи мужа.

— Почему же?

— Да потому, во-первых, что это нравственно принижало бы, подчиняло бы меня чужой воле, делало бы мое положение зависимым и неравноправным, — отрапортовала девушка словно заученный по книжке урок.

— А во-вторых?

— Во-вторых?.. И во-вторых то же самое.

— А вы любите независимость? — с усмешкой спросил ее собеседник.

— Разумеется!

— Но ведь в еврейской семье и замужем за евреем вы никогда иметь ее не будете и не можете иметь при своих богатствах.

— О, не говорите мне о евреях! — перебила его Тамара. — Никогда и никакой еврей не будет моим мужем, никогда!.. Мне душно в этом еврействе, я задыхаюсь в нем!.. Я хочу света, жизни, простора!.. А вы мне вдруг о еврейском муже!.. Да, наконец, уж если так, то Бог с ним, с этим моим состоянием: я сумею и без него обойтись! Я кое-что знаю, кое-что умею делать, я могу сама работать, чтобы не быть в тягость мужу. Деньги, разумеется, не составят для меня уж такого особенного, непреоборимого препятствия, но… опять-таки повторяю вам, старики мои, их любовь ко мне, вот что! С этим как быть-то?

— Надо пожертвовать ими.

— Легко сказать, пожертвовать!.. А совесть?

— А любовь? А счастье, спрошу я?.. Старики ваши уж и без того в могилу смотрят. Днем раньше, днем позже, им все равно один конец…

— Да… так и подождемте до их конца, потерпим, не так ли? — стремительно сжала Тамара руки своего друга. Ей показалось, будто желанный, примиряющий, средний исход из ее нынешнего безвыходного положения, наконец-то, найден: стоит только подождать до смерти стариков, и тогда все само собой развяжется и устроится.

Собеседник ее на это только с грустной усмешкой покачал головой.

— Вы, полагаете, — сказал он, — старики, прежде чем умереть, не постараются пристроить вас замуж?

— Очень может быть, — согласилась девушка. — Но я могу ведь и не пойти, я могу не захотеть этого.

— Гм!.. не захотеть!.. Как будто кто-нибудь станет еще справляться с вашим хотеньем!.. Сколько я знаю, у евреев это не принято: девушке помимо ее воли, а то и помимо ведома, находят жениха и просто, без разговора выдают ее замуж. Вам уже девятнадцать лет — еще год-другой девичества, и старикам вашим, по еврейскому же обычаю, станет зазорно, что вы все еще сидите в девках, и тогда они, без сомнения, постараются выдать вас за первого мало-мальского подходящего человека.1 Разве не правда? Отвечайте откровенно!

— Правда, — тихо вздохнула Тамара.

— Ну, вот то-то же! А они могут прожить еще и не год, не два, а двадцать лет, тогда что?.. Их-то век уже кончен, а пред вами ведь целая жизнь впереди… Целая жизнь!.. А вы так жаждете жизни и света, — вы только что сами сказали это. Ведь, подумайте, оставаться со стариками, чтобы ждать у моря погоды — это значит отказаться навеки и от жизни, и от простора; это значит убить, погрести свою душу и сердце и обречь себя на глупую жизнь, на растительное прозябание с каким-нибудь еврейским мужем, которого даже не вы сами себе выберите.

— О, да!.. Это правда!.. Грубая, жесткая правда!.. Я не хочу этого! — скорбно закрыла Тамара лицо руками.

— В таком случае надо решиться на мое предложение. Иного выхода нет.

— Да, но как решиться!..

— Очень просто. Я говорил уже вам, да вы и сами знаете, что в нашем городе есть очень почтенная женщина — мать игуменья Серафима. К ней, под ее крыло! Она нам поможет все это обделать и устроить как нельзя лучше!

— Я вас не понимаю, — вопросительно взглянула на него Тамара.

— Чего ж тут не понимать! Все это очень просто. Вот видите ли, — принялся разъяснять собеседник. — Надо вам сказать, что, по моим хорошим отношениям к здешней губернаторше, я у этой матери Серафимы в большом фаворе; ну, а Серафима — особа с весом, и не только здесь, но и в Петербурге, как бывшая фрейлина. Она ведь нарочно с той целью и посажена на окраине, чтобы «насаждать» и «укреплять» здесь православие. Стало быть и для матери Серафимы такая прозелитка,2 как вы, как раз на руку. С ее стороны, полагаю, ни в каком случае отказа не будет! Я хоть завтра же съезжу к ней, переговорю откровенно и подготовлю заранее, так что когда вы явитесь к ней, то все уже будет готово к вашему приему и вас там встретят с распростертыми объятиями.

— Ну и что же, — недоуменно спросила девушка. — Далее-то что?

— Далее? Монастырь даст вам надежный, спокойный и безопасный приют до крещения, а вслед за крещением, я хоть в тот же день обвенчаюсь с вами. Все это может совершиться очень скоро: ведь при ваших знаниях и способностях вам не надо много времени, чтобы ознакомиться с нашим катехизисом и выучить наизусть Символ веры. Все это может устроиться через неделю, а еще через неделю вы уже будете моей женой.

— Две недели! — ужаснулась Тамара. — Целые две недели!.. А что может произойти за эти две недели! Подумайте!..

— Что там произойдет или может произойти, об этом нечего думать, — нетерпеливо махнул рукой собеседник, — надо только решаться на то или другое. Да, наконец, даже и такого срока не надо: я хоть завтра добуду вам катехизис, и вы постарайтесь только в течение этих дней прочесть его и вытвердить наизусть «Верую», — тогда ваше крещение мы устроим в монастыре через день-два, не далее.

— Страшно… такой шаг! — закрыв глаза и отрицательно качая головой, с тоской произнесла девушка.

— Тамара! Вы опять за ту же песню! — с нетерпеливой досадой укорил ее собеседник, дернув и крепко сжав ее руку. — Этак мы никогда не кончим!.. Я наконец требую от вас решительного ответа. Да или нет? И если нет, то прощайте, нечего дольше мучиться!

Глубоко погруженная в раздумья, девушка молчала.

— Да или нет, Тамара, да или нет? — настойчиво повторял он, продолжая порывами стискивать ее руку.

Но ответом с ее стороны оставалось все то же неопределенное молчание, исполненное внутренней борьбы и скорби. Ее грудь высоко и медленно вздымалась под напором тяжелых затрудненных вздохов, как будто ей не хватало воздуха.

Мужчина еще около минуты выжидал молча.

— Ну, Тамара, прощайте, — с грустью и отчаянием в голосе проговорил он, наконец, в последний раз пожав и быстро выпустив ее руку. — Бог с вами!.. Не поминайте лихом и будьте счастливы!

И с этим последним словом он решительными шагами пошел вон из беседки.

Тамара стремительно кинулась за ним вдогонку и удержала его у входа.

— Да… да! — прошептала она, — останьтесь. Да!

И, припав к его плечу, девушка зарыдала горько, но тихо и сдержанно, как бы боясь нарушить звуком этих рыданий тишину ночи и тайну их свидания.

Он дал ей выплакаться и, бережно взяв за талию, молча довел до скамейки и снова усадил на нее, продолжая тихо и нежно ласкать и гладить головку девушки, пока не угомонились ее слезы.

— Я верю в твою любовь, Тамара, — заговорил он, наконец, когда она успокоилась и оправилась несколько. — Да, я верю в нее, но, Боже, я не знаю, что дал бы, чтоб окончательно убедиться, что это твое «да» не есть минутная вспышка, что вся нерешительность, все сомнения и колебания твои уже миновали вместе с этим «да» и более не повторятся. Вот чего, убеждения-то этого мне и не хватает… А вдруг ты опять раздумаешь… тогда что?

Тамара взяла его руку и глянула ему прямо в глаза.

— Мне трудно было решиться, — сказала она, к удивлению его, серьезно твердым и убежденным тоном. — Да, крайне трудно и тяжело. Но раз, что я решилась — это у меня уже бесповоротно. Никаким сомнениям нет более места. Можете твердо верить этому.
Он порывисто привлек ее к себе и радостно стал осыпать своими страстными поцелуями ее лоб, глаза и щеки. Но девушка высвободилась из его объятий и мягко, но решительно отстранила от себя рукой его лицо.

— Нет… нет… этого не надо… не надо, — прошептала она с мольбой и болью в голосе.

Он как бы опомнился и, стараясь овладеть самим собою, провел себе по лбу ладонью.

— Простите этот невольный порыв! — со вздохом сказал он, смущенно глядя в землю, — но вы видите, что он искренен. Он только доказывает как безумно люблю я вас, какое счастье подарили вы мне, как воскресили меня одним лишь своим словом, своим «да», Тамара!.. Итак, это бесповоротно?

— Я уже сказала, — подтвердила девушка.

— В таком случае вот что: надо условиться, — предложил он, — в течение недели едва ли нам придется свидеться иначе как только в обществе, при посторонних; поэтому уговоримся теперь же. Я завтра же пойду к игуменье и, конечно, под строжайшей тайной предупрежу ее о вашем желании, разумеется, не называя имени, — а она уже в течение этих дней успеет приготовить все к вашему приему. Уйти из дома, — продолжал он, — мне кажется, всего удобнее будет вам в шабаш, в пятницу, в такое время как вот теперь; по крайней мере, вы не рискуете встретиться на улице ни с одним евреем. Я явлюсь сюда, а моя карета будет ожидать нас в вашем глухом переулке, и я отвезу вас прямо к Серафиме. Согласны?

— Я свое уже сказала; теперь — ваше дело и ваша воля, — проговорила девушка, подымаясь со скамейки.

— Стало быть в пятницу ночью? Так? Решено?

— Когда хотите. Я исполню все, что вы скажете. Однако пора уже… Простимся, — добавила она, протягивая ему руку, к которой тот прильнул горячим, долгим поцелуем, и они вышли из беседки.

Задний конец сада выходил на глухой, безлюдный переулок, где не было ничего, кроме покосившихся ветхих заборов да убогих плетней, окаймленных изобильными зарослями бурьяна, будягов, лопушника и крапивы. На этот переулок, нестерпимо пыльный в ведро и до невылазности грязный в ненастье, выходили с обеих сторон только окраины садов да задворки и огороды каких-то убогих мещанских мазанок и домишек. Там и днем-то за редкость было повстречать человека, а по ночам даже и собаки не лаяли.

Тамара проводила своего спутника до калитки, проделанной в заборе и, простясь, задвинула вслед за ним железную замычку, которая была сегодня пред шабашем ­осторожно отомкнута ее же предусмотрительною рукой.

Оставшись одна, девушка с минуту еще простояла в раздумье у забора, прислушиваясь к слабому шелесту удалявшихся шагов ее друга, и затем вышла из бурьяна на дорожку, направляясь к дому.


1 В южнорусских областях девушка, не вышедшая замуж к 19 годам, считалась «застаревшей» и 20-летних невест начинали браковать: «есть, стало быть, недостаток, коль целых четыре года сидит в девках». В центральных и верхневолжских губерниях с 23-25 лет девушка — «перестарок», и женихи ее «обегают», а девица 25 лет — «засиделка», «вековуша», «старая» (Бернштам Т.А. Молодежь в обрядовой жизни русской общины XIX — начала XX в. Л.: Наука, 1988. С. 42-47). [Прим.ред.]
2 Прозелит — человек, принявший новую веру. [Прим.ред.]

Предыдущая страница * Содержание * Следующая страница