XVII. Из «Дневника» Тамары

Оставшись одна и взволнованно ходя мелкими шажками по комнате, Тамара некоторое время не могла совладать с хаосом внезапно взбудораженных в ней мыслей, впечатлений и ощущений; чувствовала только, что теперь ей в одно и то же время и хорошо, и жутко, — так хорошо и так жутко, что плакать хочется, — и что сердце переполнено радостным умилением и щемящею болью какой-то.

Впечатления беседы с Серафимой смешивались в ее душе с мыслью о доме, о покинутых стариках и с потрясающими ощущениями, только что испытанными ею при известии о ломящихся в монастырь евреях.

С одной стороны ярко представлялись ей вся величавая в своей простоте фигура Серафимы, строгий и в то же время сердечный, прямо в душу проникающий тон ее речей, спокойно твердая сила и точно целебно-успокаивающее веяние на душу ее простых, бесхитростных слов, ее сдержанные, но прямо бьющие в цель вопросы, ее тихая приветливая улыбка и эта удивительная манера держать себя, где при всей простоте невольно, сами собою сказываются прирожденное благородное достоинство и порода, где под суровою рясой монахини все же чувствуешь женщину, принадлежавшую некогда высшему обществу. Для Тамары это было впечатление, полное какого-то благоговейного очарования личностью Серафимы.

С другой же стороны вспоминались и бессознательным шепотом повторялись ею некоторые слова и отдельные выражения ее собственных ответов игуменье, каких она как будто и сама не ожидала от себя, и даже до такой степени, что теперь сама себе дивилась, откуда вдруг взялись у нее такие мысли, такая решимость и смелость высказывать в самозащиту все, что было высказано ею. Теперь она сама уже убежденно чувствовала в душе, что бесповоротное решение ее принять христианство действительно бесповоротно, что это не фраза, а сама истина, и что после её разговора с Серафимой иначе и быть не может.

Наконец, она мало-помалу совсем успокоилась, присела к столу и почти машинально раскрыла подвернувшийся ей под руку «Дневник». Перелистывая его от нечего делать в ожидании обещанной работы, принялась она перечитывать кое-какие попадавшиеся на глаза страницы.

* * *

«10-е июня 1874 г. Сегодня день моего торжества. У нас в гимназии был торжественный акт. Я кончила курс первою ученицей и меня выпустили с золотою медалью. Все поздравляют, говорят разные приятные вещи, учителя приятно улыбаются и пожимают нам ручки, классные надзирательницы совсем изменили тон, не брюзжат, не обрывают, а обращаются совсем как с равными себе, точно бы мы всегда были им самые задушевные приятельницы. А уж товарки мои, в особенности из средних классов, чуть не молятся на меня, называют «божественною», «очаровательною», «счастливицею» и уж не знаю, как еще… Подруги-сверстницы обнимают и целуют, — иные, правда, немножко и завидуют, но это ничего: это, говорят, даже так и следует по человечеству. Ольга Ухова, Сашенька Санковская, Маруся Горобец и я дали себе взаимное слово продолжать между собою те же дружеские отношения, какие все семь лет связывали нас в гимназии.

Дедушка тоже присутствовал на акте во всех своих медалях. Он горд и счастлив своею внучкой; даже прослезился, когда меня торжественно вызвали к столу и вручили золотую медаль вместе с дипломом. И отчего это, право, дедушка не хочет сделать себе фрак! — он так шел бы к его представительной наружности… Все были в мундирах и во фраках, один только он в своем патриархальном долгополом сюртуке. Впрочем, это не мешало тому, чтобы все, начиная с самого губернатора, относились к нему с должным почтением. Его тоже все поздравляли с такою внучкой «умницей и красавицей», и дедушка был этим очень растроган.

Белое батистовое платье с прошивками и кружевом — ma premiere robe de grande demoiselle — сшитое не по условной гимназической форме, ко мне очень идет. Оно просто, но изящно, и в этом отношении наша m-me Sophie Пшиборовская постаралась приложить к делу весь свой варшавский шик и искусство. Она очень хорошая портниха, с большим вкусом, и я буду постоянно у нее одеваться. Все находили, что в этом наряде я прелесть какая хорошенькая! Губернаторша подходила ко мне познакомиться, сделала мне несколько комплиментов и заявила дедушке, что ей будет очень приятно ­видеть у себя его «милую внучку». Словом, мне везет, — везет с первого же шага на житейском поприще. Успех полный, и я совершенно счастлива».

* * *

«15-е июня. Вчера Санковские делали grande soiree по случаю выпуска Сашеньки. Я приехала к ним с m-me Горобец, так сказать, под ее крылом, вместе с Марусей. Не может же бабушка Сарра сама вывозить меня в свет: это не ее общество, да и не привыкла она к тому же. Дедушке также было бы утомительно, а между тем, добрые мои старики понимают, что мне нужны развлечения, и именно в кругу моих подруг, к которому я привыкла еще с гимназии. Поэтому они не препятствуют мне продолжать мои дружеские отношения к «нухрим» и к «гойишес некэвес».1

По моей просьбе решено, что я буду выезжать в свет под покровительством m-me Санковской или m-me Горобец, вместе с их дочерьми. Обе эти милые дамы были так добры и любезны, что сами первые предложили мне это».

«На вчерашнем вечере было очень весело, я очень много танцевала, так что сегодня просто ног под собою не чую. И здесь опять-таки у меня полный успех, начиная с кос­тюма. На мне было впервые надето белое газовое платье с трэном,2 подхваченное местами небольшими букетиками бутонов чайной розы; открытый лиф carré;3 на груди, с левой стороны, букет живых чайных роз, в волосах тоже две живые розы — et c’est tout!4 Эти розы, мои первые бальные розы, я спрятала себе на память.

Некоторые кавалеры высказывали мне свое удивление, как это я, новичок на бальном паркете, так ловко умею управляться со своим трэном (!) и на этом основании пророчат мне в будущем великие успехи. Уланы и пехотные, и штатские из правоведов просто забросали меня ангажементами. Кое-какие злые язычки говорят, будто при этом на кавалеров магически действует то, что я «богатая невеста»; но это вздор: они же знают, что я еврейка и потому ни в каком случае не могу быть для них невестой. А впрочем, пусть их болтают, что хотят! — Это нисколько не препятствует моему успеху».

«Третьего дня мы с дедушкой делали визит губернаторше. Она очень мило приняла нас в своей гостиной, сама наливала нам чай и вообще была очень любезна. Немножко было натянуто, но ведь нельзя же иначе: на то она и «особа»… «Моn Simon» (кстати заметить, его весь город и не зовет иначе за глаза, как Моn Simonoм а ее — Моn Simonшей) тоже присутствовал и все уговаривал дедушку, отчего бы ему опять не пуститься в казенные подряды, доказывал и пользу государственную от этого, и пользу общественную, и требования прогресса нашего времени, и еще что-то такое; но я не вслушивалась, потому что была занята губернаторшей, которая рассказывала мне свои воспоминания о своем собственном выпуске из Екатерининского института. Говорят, будто она чопорная и скупая, но мне кажется, что в сущности все же добрая женщина».

* * *

«…Приобрела еще одного поклонника. Это наш бывший учитель физики и математики Охрименко. Вот не ­ожидала-то!.. Говорит, что я ему очень нравлюсь, что я «красивая» и «с задатками» (так-таки прямо это и высказал), но что мне не хватает еще настоящего развития. Это, говорит, еще ровно ничего не доказывает, что я кончила курс с золотою медалью, потому что нас учили одной дребедени, которую следует поскорее забыть и начать учиться сызнова. ­Советует в Петербург, на курсы, а еще бы лучше в Цюрих. «Вы, говорит, барышня, пожалуйста, много о себе не мечтайте и кисейность-то эту надо бы вам побоку, коли хотите, чтобы вас уважали порядочные люди».

Я даже немножко с толку сбилась, не понимая, говорит ли он мне любезности или выговор делает в качестве прежнего моего учителя. Оказалось, однако, что любезности. Предложил мне, что если я хочу, так он, пожалуй, согласен меня развивать «заправским манером» и доставлять мне хорошие, честные книжки, которые откроют мне глаза и научат, что, собственно, нужно в жизни для мыслящей интеллигентки. Все это прекрасно, и я не прочь учиться, только зачем он всех и все так ругает, сплеча и без разбора! Это делает неприятное впечатление и выходит у него как-то особенно грубо. А он как будто этим-то именно и кичится».

* * *

«Кстати о поклонниках. Ольга Ухова тоже заполонила себе одного и преинтересного, даже, можно сказать, блестящего. Уланский офицер, мужчина лет двадцати пяти, красив и статен, усики — прелесть, глаза — целое море страсти, вальсер и мазурист, каких нет других в Украинске, цыганские романсы поет дивно, ездит верхом как центавр, лихо и красиво — на лошади это просто картина!.. Затем, что еще?.. Ах, да! — отчаянно смелый охотник, стреляет из пистолета в туза, имел уже несколько романов с нашими барынями и одну преинтересную дуэль, держит тройку лошадей в русской упряжи, пользуется хорошим, не расстроенным состоянием и, наконец, влюблен в Ольгу, как кот. Но при всем этом — увы! — у него невозможная фамилия. То есть, совсем невозможная, хоть и дворянская: Пуп!.. Поручик Пуп?!.. Может ли быть что-нибудь хуже?! Можно ли даже носить такую неприличную фамилию и мириться с нею!.. Ну, будь еще как-нибудь иначе, хоть немножко иначе, вроде Пупов, Пупский, ­Пупинский, — все бы ничего; или, например, Пупа, Пупе — это походило бы на что-то французское, Пупо — на греческое, но Пуп, просто так-таки малороссийский Пуп — это, это Бог знает что, даже оскорбительно как-то, тем более, что имя у него прекрасное, самое поэтическое, — Аполлон; но чуть попробуешь сочетать имя с фамилией, выходит что-то смешное, карикатурное!.. И нужно же такое несчастие человеку!..

Пронесся слух, будто он собирается сделать Ольге формальное предложение. Мы с Марусей и Сашенькой сообщили ей об этой новости и поздравили с блестящей победой. Но Ольга, что называется, и руками, и ногами против этого, даже в ужас пришла: «Нет, нет, говорит, — ни за что на свете, ни за какие конфетки! Он интересен, он прелестен, он — само божество, он все, что угодно; увлечься им, влюбиться в него, — да, это все возможно, это я все понимаю и даже, пожалуй, готова; но сделаться его женой и называться m-me Пуп, — нет, это сверх моих сил, это невозможно, это просто скандал! Никогда, никогда и никогда!» — Мы ужасно много смеялись, а она даже сердится. Вот потеха-то!»

* * *

«… До чего, однако, ревнивы и наглы наши евреи!.. По секрету узнаю вдруг сегодня от Айзика (он у нас такой проныра, все узнает, как гончая собака, чутьем каким-то), что к дедушке являлись утром двое кагальных рошей с упреками, под видом дружеских советов и доброго участия, — зачем это он позволяет мне знаться с моими христианскими подругами и бывать на их вечерах и балах, где я легко могу «потрефиться», и почему бы мне не избрать для себя подруг между еврейскими девушками. По их мнению, такое ­поведение с моей стороны даже неприлично и может скандализировать все благочестивое еврейское общество. Вот еще удивительная претензия! Если только Айзик не лжет, я нахожу, что это просто дерзость — осмелиться распространять свою кагальную цензуру даже на личные знакомства и частные отношения людей, потому только, что люди эти принадлежат к семитской расе и записаны в ревизских списках местного еврейского общества. Хотят предписывать, с кем я могу и с кем не должна быть знакома. Это ни на что не похоже!

И что за нетерпимость, что за нелепый деспотизм!.. Айзик говорит, однако, что дедушка успел их урезонить. Удивительно мне только одно: на месте дедушки, при его общественном положении и независимых средствах, я бы не задумалась тотчас же указать этим господам на дверь, а он по старым традициям настолько еще благоговеет пред своим ­общественным ­управлением, что счел нужным ­убеждать рошей и доказывать им, что ничего особенно дурного в моих знакомствах не видит, что мои подруги принадлежат к честным и самым уважаемым в городе домам, к семьям людей влиятельных по своему общественному и служебному положению, что надо, наконец, и им, старикам, делать некоторые разумные уступки духу времени и своему молодому поколению, которому, видимо, придется жить при других условиях; уверял даже рошей, что я кроме чаю и белого хлеба ничего не ем у моих подруг и потому никак не могу потрефиться (а ­я-таки преисправно там ужинаю!), затем объяснял им, что на то была воля моего отца, чтобы я воспитывалась непременно в казенной гимназии, дающей известные образовательные права, которые — почем знать! — быть может, на что-нибудь еще и пригодятся мне в жизни, а раз уж я по своему образованию и развитию перешагнула за общееврейский женский уровень, то жестоко было бы требовать от меня, чтобы я не смела выбирать себе подруг по своему вкусу из девушек одинакового со мною развития; если бы наши еврейские отцы и матери отдавали своих дочерей не к домашним меламедам,5 а в гимназии, то, без сомнения, нашлись бы для меня подруги и между еврейскими девушками; теперь же это, во всяком случае, не моя вина, и стеснять меня в этом отношении он не может. Словом, выходит так, что дедушка точно бы оправдывался пред этими рошами. Ссориться с ним из-за этого вопроса, конечно, не в их расчетах, неполитично, потому что дед не кто-нибудь, а всеми уважаемый «гвир», — но ушли они едва ли убежденные его доводами.

Теперь мне ясно, почему в еврейском обществе начинают на меня коситься. Ну, и пускай их, на здоровье, лишь бы носу больше не совали со своею непрошеной цензурой!

Айзик уверяет, будто они имеют на это законное право, но неужели так? Ведь, в сущности, если вдуматься поглубже, так это просто возмутительно!»

* * *

«1-е июля. Сегодня у нас великая семейная радость. Неожиданно приехал из Вены мой отец, которого я уже несколько лет не видала, и намерен прогостить у нас около месяца ради своих стариков. Дедушка написал ему о моем выпуске из гимназии первою лауреаткой, и он, оставив на время все свои дела, прилетел полюбоваться на свою дочку. Милый мой папа! Как я ему благодарна!.. Нечаянный приезд его был истинным и самым дорогим сюрпризом, как для меня, так и для дедушки с бабушкой. — Ведь он у них единственный сын. И какой он все еще элегантный, изящный, держит себя настоящим барином, интересуется всем, и политикой, и литературой, и музыкой, — я просто и не ожидала.

Со своим появлением он точно бы внес к нам в дом еще больше света, тепла и оживления. Господи, за что меня так балует судьба!.. А какие подарки!.. Привез мне мой папочка фамильные бриллианты покойной мамы моей, которые, по ее завещанию, должны были перейти ко мне по ­достижении мною совершеннолетия или при выходе замуж, а кроме того, привез еще и от себя в подарок несколько роскошных золотых вещиц венской работы, — прелесть, какие изящные! Одних таможенных пошлин на границе пришлось уплатить больше пятисот рублей. Можно бы было, конечно, и так провезти, но папа не захотел рисковать, в особенности материнскими бриллиантами.

Со мной он чрезвычайно ласков, добр, внимателен и просто не налюбуется на меня. Зовет с собой в Вену, говорит, что мне необходимо посмотреть на жизнь большого европейского центра и отшлифоваться окончательно среди избранного общества, а затем и замуж, — у него будто есть уже на примете хороший жених, который, он уверен, непременно мне понравится: молодой, красивый, светский и богатый, и при всем том хороший делец, человек с головою, за которым не пропадешь. — «Не здесь же, говорит, в самом деле, не между Украинскими хасидами6 искать тебе мужа!» — Что ж, в Вену, так в Вену! Я очень рада прокатиться и рассеяться, только насчет замужества пока еще не думаю и так прямо и высказала отцу, что выйду не иначе, как за того, кого изберет мое собственное сердце. А он мне на это: «Баронессой, говорит будешь».

— Как так баронессой? — спрашиваю его. — Почему баронессой?

— Потому, — говорит, — что мой проектируемый жених — барон.

— В таком случае, стало быть, он христианин?

— Нет, зачем же непременно христианин? Напротив, он чистокровный еврей и из очень почтенного семейства.

— Так как же это, еврей и вдруг барон?!

— Что ж тут удивительного, коза ты этакая! Уж если у вас в России есть бароны «из наших», так у нас, в Австрии, ими хоть пруд пруди! Разве ты не слыхала, например, хоть про Ротшильдов?

Я даже руками всплеснула от удивления.

— Так неужели же это будет один из Ротшильдов? — спрашиваю отца, а сама думаю, что он шутит надо мною. А он мне на это: «Почему бы и нет, — говорит, — древний род Бендавидов таков, что сам по себе может сделать только честь любому Ротшильду, генеалогия которых еще не Бог весть какая важная».

«Это» конечно, не более, как разговор, и папа, как выяснилось затем, прочил мне в женихи хотя и барона, только вовсе не Ротшильда, тем не менее слова его заставили меня несколько призадуматься. Я люблю подмечать в себе кое-какие слабые стороны, так сказать, ловить саму себя на отрицательных чертах своего характера, и потому должна теперь сознаться на ушко самой себе, что во мне есть изрядная доля тщеславия. Пускай род Бендавидов и очень древен, а все же приятно носить громкий титул баронессы, графини, маркизы и т. п… Хотя, в сущности, быть может, это не более как пустой звук, с философской точки зрения, но…. грешный человек, — это так красиво, так звучно, так подымает над толпой, и это мне нравится.

Какая, однако, я еще пустая девчонка!.. Да, пустая, вот знаю это, а все же нравится. Вот и поди ж ты!»

* * *

«5-е июля. Третьего дня папа поехал представиться губернатору в качестве временного гостя в его городе и, кстати, поблагодарить за любезное внимание, оказанное мне его супругой, а вчера (о удивление!) «Моn Simon» сам, лично ответил ему визитом, — нарочно приезжал для этого в открытом фаэтоне. Такой «чести» он даже и дедушку никогда еще не удостаивал, а присылал к нему обыкновенно только свою карточку. В еврейском муравейнике по этому поводу большая сенсация. Во время вчерашнего своего визита «Моn Simon» пригласил на сегодня папу и меня к обеду. Папа мой, как libre penseur,7 не наблюдает кашера и трефа, и мы поехали. Да и неловко было бы отказаться.

Общество было небольшое, но отборное, сливки губернской чиновной аристократии, и папа премировал между гостями. Удивительное, право, дело, что значит в глазах людей золотой мешок!.. Ну что такое, казалось бы, для всех этих важных господ мой папа? — Случайный, мимолетный гость нашего города, совсем посторонний и даже не интересный человек. А между тем, все, не исключая самого Mon Simon и его супруги, за ним ухаживали, как за каким-нибудь «знатным иностранцем», а некоторые столь явно и вовсе не тонко льстили и, можно сказать, лебезили пред ним, почти до подобострастия, что мне иными минутами в душе просто совестно за них становилось. И подумаешь, из-за чего все это?.. Даже и не из-за «Гекубы»!.. Я понимала бы еще, если бы хоть денег, что ли, рассчитывали они занять у него, а то ведь и этого нет, — бескорыстно! Из-за того лишь, что он «известный венский банкир», «de la haute finance»,8 — и только! И эти же самые люди, без сомнения, самым искренним образом презирают и осуждают между собою евреев (и моего отца в том числе, конечно) за будто бы искони присущее нам поклонение «тельцу златому». — Господи! Да разве это не то же самое?!

А впрочем, это с моей стороны выходит злость, и даже не «маленькая». Люди нас радушно пригласили и накормили, были с нами отменно любезны, и я же их браню и осуждаю за это. Нехорошо!.. Но вырывать или тщательно зачеркивать страницу не стану, хоть и хотелось бы, после того как перечла и пораздумала над нею. Некрасивая страница. Но пускай уж так и остается она для меня достойным уроком и уликой нехорошего душевного движения».

* * *

«7-е июля. Оказывается, однако, что ухаживание за ­папой со стороны Mon Simona было вовсе не бесцельно и приглашение на обед устроено не без тонкого расчета. Мон-Симонша устраивает в городском саду большое общественное гулянье и бал в летнем клубе с лотереей allegri с благотворительной целью в пользу «mes chers pauvres»,9 как она выражается, и с нас по этому поводу нужна контрибуция. Вот и разгадка.

Папа получил еще позавчера официальное приглашение на бланке, где изображено, что «ее превосходительство, супруга г. начальника губернии, просит вас, милостивый государь, пожаловать сего числа в восемь часов вечера в совещание особого благотворительного комитета по поводу предполагаемого ее превосходительством устройства общественного праздника». Папа, конечно, «пожаловал» и должен был «доброхотно» подписать на это устройство пятьсот рублей, да, кроме того, вперед записаться на двести лотерейных билетов по полтиннику каждый.

Но и этим дело еще не кончается, так как и меня тоже «привлекли к ответственности». В числе нескольких «избранных» молодых дам и девиц из общества, я удостоена «места» вертеть колесо или продавать в одном из киосков какую-то дребедень. Впрочем, впоследствии по распределении ролей оказалось, что мне вместе с Марусей Горобец досталось продавать десерт — фрукты, ягоды и конфеты, Сашеньке торты и тартинки, а Ольге — шампанское.

Мон-Симонша в виду сокращения расходов решила, чтобы каждая дама и девица, назначенная к какой-либо торговле, озаботилась заблаговременно приобрести на собственный счет по силе возможности и самые предметы той торговли. Нам-то с Марусей оно с полгоря, потому что ягоды да конфеты не Бог весть чего стоят, а у бедной Ольги, хотя она и очень польщена честью играть роль Гебы-­разливательницы, все же вытянулась физиономия: несколько дюжин ­шампанского — это чувствительно для кармана. Желая выручить ее из затруднения, я предложила ей поменяться со мною ролями, и, судя по первому ее движению, она готова была согласиться, но вдруг запнулась, как бы сообразив что-то, и отказалась. — «Нет, говорит, милочка, merci! Неловко… Уж нечего делать, когда так досталось, а ты вот что: если уж хочешь оказать мне большую дружескую услугу, так устрой так, чтобы дедушка отпустил нам шампанское в кредит из своего бакалейного склада». Я пообещала, но устроила это сегодня гораздо проще: дедушка согласился прямо пожертвовать от себя все шампанское, сколько там его выпьют. Таким образом, Ольга вдвойне довольна и счастлива, и я тоже очень рада, что могла доставить ей это удовольствие.

А Мон-Симонша, оказывается, пожертвовала для лотереи какую-то склеенную фарфоровую вазу, которая будет венчать собою всю красную горку выигрышных вещей. Вот, что называется, и дешево, и сердито.

* * *

«… В среду утром к папе являлась еврейская депутация от главной синагоги и нескольких благотворительных союзов нашей городской общины с предложением — не угодно ли ему сделать в пользу их учреждений некоторые пожертвования. Тут были представители и от погребального братства, и от братства странноприимного, и от ссудной кассы для бедных, и от Союза помощи бедным, и даже две еврейские дамы-представительницы Союза помощи бедным невестам. Отец пожертвовал пятьсот рублей на синагогу, пятьсот в Большую благотворительную кружку погребального братства и всем остальным тоже по пятисот, итого три тысячи. Пожертвование бедным невестам было сделано папой от моего имени. Все депутаты и депутатки, конечно, рассыпались в тысячах благодарностей и благих пожеланий, а синагогальный староста выразил, между прочим, надежду, что отец не откажется в наступающую субботу от почетной алиа,10 которую синагога намерена предложить ему в воздаяние за столь щедрое пожертвование, и тем более, что он имеет на это право, как возвратившийся в дом отца своего с дороги.

От столь высокого почета не отказываются, и потому вчера утром мы всею семьею отправились в синагогу к субботнему богомолению. У бабушки давно уже откуплено в ­синагоге свое место в женской галерее, и когда мы отправляемся с нею вдвоем, то обеим нам приходится там тесниться, — поэтому я бываю в синагоге довольно редко, тем более, что посещение ее для еврейки и не считается обязательным; но сегодня пришлось потесниться и дедушке, так как он уступил свое место папе. Впрочем, ему было подано особое почетное кресло. Входить во внутрь синагоги женщины не имеют права и потому, пропустив своих мужчин вперед в главные двери, а сами направляясь вправо по лестнице на галерею, мы с бабушкой поневоле должны были несколько замедлиться в сенях за невозможностью продраться сквозь тесную толпу, скучившуюся пред габайским прилавком, и в это-то время мне пришлось быть свидетельницей одной из возмутительнейших сцен, которые, к сожалению, разыгрываются в этих сенях чуть ли не каждую субботу. Мне это тем прискорбнее, что на этот раз история вышла из-за папиной алии. Папе предназначалась шелиши, третья алиа, как самая почетная после священнических, но вдруг во время аукциона остальных мирских алий выискался неожиданный претендент, один из самых вздорных и несговорчивых здешних хасидов, некто Иссахар Бер, который стал доказывать, что третья алиа принадлежит ему по законному праву, и что он не допустит нарушения своего права кем бы то ни было, а тем более, когда это делается из лицеприятия к какому-то приезжему денежному мешку, который не удостоил его даже своим визитом, и вся заслуга которого только в том и состоит, что он — денежный мешок, тогда как сам он, реб Иссахар Бер, имеет честь быть представителем общины и талмуд-хахамом. Габай стал отстаивать право отца, как человека, возвратившегося с дороги в отчий дом и сделавшего к тому же столь значительное пожертвование в пользу синагоги, и тот ему принялся возражать, что он невежда, позволяющий себе произвольно толковать Колбо и Орах-Хаим, и что в пожертвовании отца сказывается не уважение, а презрение к синагоге, потому что точно такое же пожертвование он сделал и губернаторше в пользу нухрим. Тут пошел между ними крупный спор, превратившийся сначала во взаимные упреки и перебранку, затем в горячую ругань и, наконец, в пощечины. Присутствовавшая толпа тотчас же разделилась на сторонников того и другого из спорщиков и приняла участие в драке; одни бросились разнимать, другие защищать, поднялись крики, визг и гвалт, пошла всеобщая потасовка, — нас совсем затолкали, бабушке отдавили ногу, меня приперли к стене так, что я чуть не задохнулась, и кончилось тем, что шотры и шамеши, чтоб унять драку, должны были пустить в толпу струю воды из ручного брандспойта и бить направо и налево своими треххвостками по ком попало. Как мы только уцелели, и сама уж не знаю. А когда шамешам удалось, наконец, прекратить эту свалку, то нам с бабушкой было уже не до богомоления, и мы рады-­радехоньки были, что вырвались из этого ада во двор, на свежий воздух. Бедная бабушка захромала и почти захворала — ее сильно-таки помяли в толпе, и я, сама расстроенная чуть не до истерики, кое-как довела ее под руку до дому. Так мы и не видели, как отец совершал свою алиа. Но эта ужасная сцена, — я ее никогда не забуду. Что за возмутительное безобразие, и где же?!.. Невольно приходит на ум сравнение с христианскими храмами и, увы! — далеко не в пользу и не к чести наших синагогальных порядков».

* * *

«…И вот он состоялся, наконец, этот Мон-Симоншин «праздник». Народу было множество, всякого. Даже несколько евреек расщедрились на входные билеты, кажется, нарочно только затем, чтобы посмотреть, как это я чувствую себя среди «гойев» и управляюсь в киоске в роли продавщицы. Несколько раз они, видимо нарочно, проплывали медленным шагом мимо нашего киоска под руку со своими супругами, и поглядывали на меня с выражением завистливой иронии. То-то, я думаю, перемывают теперь все мои косточки!..

«Праздник, вообще говоря, вышел довольно удачен. Иллюминация сада и фейерверк, два военных оркестра, полковые песенники, какие-то наезжие из Одессы певицы русских шансонеток и рассказчики народных сцен и сцен из еврейского быта, наконец, лотерея, — все это привлекало толпы разного люда. Украинский beau-monde11 предавался благотворительным танцам в открытом павильоне летнего клуба, а плебеи довольствовались тем, что глядели на танцы снаружи. Мы, продавщицы, добросовестно и всецело приносили себя в жертву своим благотворительным обязанностям и потому не танцевали. Торговля наша шла недурно, но главный успех выпал на долю Ольги с ее сотрудницами, двумя разбитными военными дамочками. У их киоска просто отбою не было от кавалеров. Мы, бедненькие, сидим себе с Маруськой при своих десертах и ждем, когда-то еще наклюнется какой-нибудь лакомка, а через площадку, напротив нас, у Ольги то и дело хлопают пробки, и сама она, точно вакханка, такая пышная, румяная, вся сияющая весельем, едва успевает разливать шампанское в бокалы. Просто даже глядеть-то завидно! И как это она грациозно и ловко умеет наливать, чтобы показать всю свою красивую, обнаженную руку! Знает, чем взять… А впрочем, решительно не понимаю, что в ней такого особенного находят эти мужчины… Неотлучным ассистентом при ней состоял ее «Аполлон в уланском мундире», но он весь этот вечер был как-то сумрачен, не в духе, и на это, как мы догадываемся, есть своя причина. Дело в том, что на сих днях на Украинском горизонте появилась одна новая личность, сильно заинтересовавшая собою все общество. Это некто граф Каржоль де Нотрек, из Петербурга. Красив и элегантен до совершенства, — даже Ольгина Аполлона затмевает этими качествами, в особенности своею аристократичной элегантностью, потому что от Аполлона, сколь он ни блестящ, а все же как будто уланской конюшней немного отзывается, тогда как этот — барин, совсем барин, как есть, до конца ногтей. Он, говорят, очень богат и приехал сюда по каким-то делам, — учреждать какую-то поземельную агентуру, в видах распространения русского землевладения в крае, и еще что-то такое «общественное», но что? — я не могла хорошенько понять, не вслушавшись толком, когда об этом говорили… Вообще отзываются о нем, как о человеке очень солидном, деловом и с большими связями в Петербурге. Он сразу сумел стать здесь на надлежащую ногу и завоевать симпатии вершин губернского мира. У мон-Симонши он, говорят, уже свой человек, и она от него в восторге, а этого довольно, чтобы и сам Mon Simon весь был к его услугам. На нашем благотворительном празднике состоялся, так сказать, первый дебют графа в Украинском monde, когда этот monde находился почти весь налицо, в полном своем составе; но граф, конечно, большую часть своего вечернего досуга должен был отдавать обществу «сливок». — Mon Simon почти не отходил от него, как бы ревниво оберегал его от «недостойных», а Мон-Симонша выказывала явное стремление «пришпилить» его к себе и заставить заниматься только ею, чтобы другим ничего не доставалось; они даже сидели, как «хозяева», на особом возвышении, покрытом коврами, где был устроен род гостиной для «избранных», и куда проникали только те, кого губернаторская чета удостаивала особым приглашением. Это, по обыкновению, очень многих злило и заставляло исподтишка шипеть. Как некая новинка, граф Каржоль, конечно, привлекал к себе общее внимание, тем более, что все уже заранее были им очень заинтересованы по рассказам и слухам. Слышно, что по делам своим он намеревается поселиться у нас в городе на довольно долгое время, хотя и должен будет уезжать порою, по делам же… Стоит пока в гостинице, но приискивает себе подходящий дом со всеми удобствами и хозяйством, потому что желает жить на привычную ему ногу. Mon Simon, между прочим, представил его Ольге, и когда та с обычной своей бойкостью предложила ему бокал, граф выпил и положил ей сторублевую бумажку, не потребовав сдачи. Там, где платили за бокал от одного до трех рублей, такая щедрость, конечна, произвела на всех ­окружающих внушительное впечатление в пользу жертвователя. Он оставался пред Ольгиной выставкой около получаса, непринужденно и весело болтая с нашей «златокудрою Гебой» и потом в течение вечера подходил к ней еще раза два. Все это его маленькое внимание и было причиной, что бедный ее Аполлон ­пощипывал усы и кусал себе губы. А Ольга от такого внимания графа, конечно, на верху блаженства и воображает, что она вскружила ему голову.

Сhеrе Olga, не слишком ли уже самонадеянно?»

* * *

«9 июля. Сегодня у меня с отцом был разговор, вследствие которого я настроена очень грустно. После обеда, когда мы отдыхали у себя дома на террасе, он обнял меня за талию и спустился со мною в сад, в большую нашу липовую аллею. Там он сказал мне, что давно уже собирался поговорить со мною серьезным образом обо мне и о себе и начал несколько издалека, но так было нужно, чтобы познакомить меня поближе с его жизнью, перипетии которой и внутреннюю сторону, признаюсь, до сих пор я знала очень мало. Сущность разговора этого была вот в чем:

«Древний род Бендавидов был знаменит не столько своими материальными богатствами, сколько богатством ума и благочестия. В нем насчитывается несколько ученейших мужей, достигших не только в своих, но и в отдаленных еврейских общинах почетнейшего положения, и оставивших следы своего ума и знаний в нескольких трактатах теологического и философского характера. Материальное богатство наше, сравнительно говоря, недавнего происхождения. Первый из Бендавидов, который сделал себе некоторое состояние, был мой прадед Елиезар Бендавид, бывший некогда домашним поверенным, а потом и банкиром у таких старопольских магнатов, как Браницкие, Потоцкие и Сангушко.

Дед мой, Соломон, еще умножил это состояние, доставшееся ему в наследство, тем, что очень счастливо исполнил несколько крупных казенных подрядов и затем в течение многих лет держал винный откуп12 в двух губерниях. Отец мой у него — единственный сын. Из двух сестер отца одна умерла еще в детстве, другая же замужем, в Вене, за ­негоциантом.13 Рассчитывая иметь в лице отца ближайшего и сведущего помощника в своих делах, чтобы не держать наемных управляющих, не всегда к тому же честных, дедушка дал ему образование в русской гимназии, что в те времена случалось в еврейской среде не часто, но что было совершенно необходимо, так как без основательного знания русского языка и законов невозможно было самому вести деловую переписку по откупным делам с губернскими властями. Затем дедушка отправил его доканчивать образование в Вену, где отец слушал лекции на юридическом факультете. В Вене он встретился с прелестною девушкой хорошего семейства (впоследствии моею матерью), и это порешило его дальнейшую судьбу. Они полюбили друг друга, и отец написал деду, прося его благословения на брак. Вследствие этого письма, дед сам нарочно приехал тогда в Вену, чтобы собственными глазами убедиться, достойна ли невеста быть принятою в дом Бендавидов, хороша ли она, какого происхождения и какого достатка. По всем этим статьям дело оказалось подходящим. Отец невесты принадлежал к известной фамилии Мендельсонов и занимал весьма приличное место в администрации банкирского дома Ротшильда, имел некоторый достаток и хорошие связи, с помощью которых мог предоставить и моему отцу место в той же администрации. Поэтому дед согласился на брак, тем более, что после Крымской войны откупная система, видимо, доживала уже свой век, готовясь уступить поле действий новой системе, акцизной, а стало быть, в непосредственной помощи сына по откупным делам для дедушки уже не было более особенной надобности. Родители обеих сторон условились между собою насчет приданого, подписали тноим,14 причем, как требует стародавний обычай, разбили несколько уже ранее надтреснутых тарелок из домашнего хозяйства и, наконец, сыграли свадьбу, а затем дедушка выделил отцу по брачному условию порядочный капитал и уехал домой, в Украинск. Тогда же, благодаря тестю, отец поступил на службу в администрацию Ротшильда, не столько из-за жалованья, сколько собственно для практики в финансовых делах и, главное, в самой технике финансовых операций, а через три года открыл в Вене и свою собственную банкирскую контору. Открыл он ее сначала в небольших размерах, но с течением времени дело все крепло, расширялось, росло, так что в 1866 году, благодаря необыкновенно счастливым биржевым операциям, отец был уже миллионером.

Я родилась в 1857 году и сознательно начинаю себя помнить с седьмого года жизни, в роскошной обстановке нашего венского дома, всегда разодетою, как куколка, с бонной-француженкой и гувернанткой-англичанкой, которые почему-то вечно грызлись между собою. Других детей, кроме меня, у отца с матерью не было, и потому на мою долю безраздельно падали все их ласки и все баловство. К несчастью, мать моя была хрупкого здоровья, и, схватив себе зимою 1865 года воспаление легких, умерла от скоротечной чахотки. Мы с отцом осиротели. Мне было восемь лет, я понимала уже, что значит смерть и, помню, много плакала и долго не могла утешиться после этой потери. Известно, что «беды не ходят порознь, но толпою», и эта толпа бед после такого довольства и полного счастья вдруг, со смертью матери, обрушилась на голову моего бедного отца. Вслед за ­матерью умирает ее отец, состояние которого, поделенное между остальными членами многочисленной семьи, представило из себя какие-то мелкие дроби. Затем не прошло и трех месяцев, как разразилась австро-прусская война, после которой отец, благодаря некоторым операциям, неверно рассчитанным в связи с политикой, потерпел в один прекрасный день жесточайший крах. Ему грозило полное банкротство, но он успел кое-как ликвидировать дела, продал с молотка все, что было, весь дом, экипажи, всю обстановку, целую галерею картин, — словом, решительно все, за исключением только завещанных мне материнских бриллиантов, и, пополнив почти до копейки свой пассив, сам очутился буквально нищим. Заложив бриллианты, он спешно собрался вместе со мною в дорогу и привез меня к дедушке, в Украинск.

Потеряв по собственной вине состояние, отец не смел просить у деда помощи, даже и не заикнулся ему о ней; но дед был сам настолько великодушен, что предложил крупную сумму, которая помогла отцу снова подняться на ноги. Взамен этой услуги дедушка с бабушкой попросили его только об одном: оставить меня при них, в Украинске, как единственную для них радость, единственное утешение на ­старости лет в их одинокой жизни. Отец, конечно, должен был согласиться на это из чувства признательности и уехал в Вену один. Спустя около полугода он уведомил дедушку письмом, что намерен вступить во второй брак с очень богатою вдовой одного венского негоцианта, но делает это не по влечению сердца, а по расчету, в надежде приобщить ее капиталы к своим оборотам и таким образом завоевать себе прежнее свое положение в финансовом мире. Обзаводясь новым семейством и предвидя, что у него могут пойти новые дети, отец просил деда и бабушку, чтобы они оставили меня у себя и на дальнейшее время, чему старики несказанно обрадовались. При этом он выразил им одно только непременное желание, чтобы я получила образование не домашним способом, как большинство еврейских девушек, а в русской гимназии, которая со временем даст мне известные права, и обещал высылать ежегодно известную сумму на мое учение. Старики согласились на это, и тогда-то у меня появились русская учительница для практики в языке, а затем двое русских же учителей, которые общими силами и подготовили меня к гимназии. При моих способностях и некотором старании, да имея к тому же особых репетиторов у себя на дому, я всегда училась очень порядочно, так что постоянно стояла в числе первых учениц, а с течением времени быть первою между первыми стало для меня вопросом даже личного самолюбия и честолюбия. Кроме гимназического курса, я обучалась дома еще музыке, рисованию и французскому языку, и на все эти занятия уходила большая часть моего времени, так что даже наша начальница не раз высказывала и мне, и дедушке, что я чересчур уж много учусь, что умственное развитие идет у меня за счет физического, и что она даже опасается, как бы не было у меня мозгового переутомления. Но домашние занятия меня не утомляли, — напротив, я отдавалась им как бы шутя, скорее для развлечения, и находила еще время посещать ко­е-когда своих гимназических подруг и принимать их у себя. Я всегда была очень общительной девочкой. В первое время по поступлении в гимназию было, конечно, не без того, чтобы иные товарки не задирали и не дразнили меня, показывая мне кончик платка, либо передника, в виде свиного или «гаманова» уха,15 и называя «жидовицей».

Веселый еврейский праздник Пурим, традиционное треугольное печенье «Уши Амана»

В душе мне это было очень обидно, тем более, что со своей стороны я ничем не заслужила такого недоброжелательства; но, чувствуя всю горечь обиды, я в то же время если не умом, то инстинктом каким-то понимала, что не следует показывать им, насколько это задевает меня за живое, потому что, покажи я это раз и расплачься, — приставаньям их и конца не будет, и мне вечно придется разыгрывать жалкую роль «несчастненькой». Поэтому я всегда старалась в таких случаях овладевать собой и делать вид, будто отношусь ко всем задираньям сверху вниз, не удостаивая их своим вниманием. Хотя меня и прозвали за это «гордячкой», но зато вскоре отстали со своими «гамановыми ухами» и оставили меня в покое. По характеру своему я всегда была доброю товаркою, не выделяясь из толпы сверстниц ничем, кроме отличных баллов за предметы, и всегда, где только могла, старалась не отказывать им в разных маленьких услугах, вроде того, чтобы для одной сделать заданный перевод с французского или немецкого, для другой решить математическую задачу и т.п. Вследствие этого, со мною не только все примирились, как бы позабыв даже мое еврейское происхождение, но, благодаря своей уживчивости и независимости, я приобрела себе еще несколько добрых подруг, которые меня искренно полюбили и с которыми я сохранила самые дружеские отношения и до сих пор.

За все семь лет моей гимназической жизни отец только один раз заглянул в Украинск, и то на самое короткое время, проездом по делам в Одессу. Я была тогда уже в третьем классе, а он к тому времени имел от второго брака уже двух детей и — Бог знает, поэтому ли, по другому ли чему, но только мне тогда показалось, будто он уже не так сердечно ласков со мной как прежде, даже менее, чем в своих письмах, которые от поры до времени я получала от него из Вены, — точно бы он отвык от меня, точно бы новые привязанности вытеснили меня из его сердца. Сегодня я ему откровенно все это высказала и увидела из его объяснения, насколько я тогда ошибалась. Проездом в Одессу ему было не до меня, так как призывали его туда крайне важные дела, от оборота которых в ту или другую сторону зависело все его состояние, опять повисшее было на волоске, и, к счастью, ему удалось тогда уладить эти дела, как нельзя лучше. Что же до детей от второго брака, то, конечно, как отец, по чувству крови он любит их; но все же я, его Тамара, стою пред ним как бы живым воплощением покойной моей матери, на которую, по его словам, я очень похожа, и уже по одному этому не могу быть вытеснена из его сердца. Он не говорил мне подробно о своей нынешней семейной жизни, многое даже заминал или вовсе замалчивал, но из этих самых умолчаний, из выражения его глаз, из его нервной, порою горькой улыбки, из некоторых, невольно прорывавшихся ноток в его голосе, наконец, изо всего тона его ­беседы со мной я догадалась, я сердцем своим почуяла, что во втором своем супружестве он далеко и далеко несчастлив. Мачеха моя, кажись, женщина пустая, с мелочным характером и сухим сердцем. Правда, расчеты отца оправдались: капиталы ее сильно помогли его банкирским оборотам, и теперь он опять стоит в числе биржевых корифеев; но того тихого светлого счастья, какое знавал он когда-то с моею матерью, для него уже нет, да и не бывало во втором браке. И это, мне кажется, втайне его грызет и мучит.

Он решил построить свою новую жизнь на одном лишь материальном расчете и незаметно попал под домашнее ярмо, стал рабом этого расчета и несет теперь за это в сердце своем собственную свою кару. Бедный отец!.. Финансовые дела его идут отлично, он давно уже с процентами возвратил дедушке взятые у него после краха деньги, коммерческий кредит его, по-видимому, прочен; но эта жизнь изо дня в день среди биржевого ажиотажа, как бы под Дамокловым мечом, этот вечный риск азартного игрока, вечное напряжение всех умственных способностей на одну и ту же цель, на крупную биржевую игру, эти пертурбации в собственной его судьбе, когда из миллионера он вдруг очутился нищим и из нищего опять миллионером, рискуя чуть не ежедневно вновь обратиться в нищего, — такое существование, полное душевных тревог, нервных волнений и беспокойств, да еще при этом вечные домашние сцены, — все это, к несчастью, надломило отца, отравило его жизнь и отразилось в нем недугом, который раньше или позднее должен свести его в безвременную могилу. У него развилась в сильной степени болезнь сердца, — ужасная, беспощадная болезнь, которая напоминает о себе чуть не каждую минуту.

Следовало бы давно уже бросить эту проклятую биржу, эти жгучие дела, совершенно переменить образ жизни, уехать куда-нибудь от жены хотя на время, чтоб успокоиться, забыться, но увы! — ничего этого невозможно. К несчастью, отец до того уже втянулся в такое существование, что без биржи, без ее проклятой лихорадочной атмосферы, как для китайца без опия, для него нет жизни. Это что-то затягивающее, роковое, и в этом он мне признался сегодня. — «Я чувствую, сказал он, что мне остается уже недолго жить, и это такого рода болезнь, что смерть может захватить меня внезапно, в любую минуту… Да если и не умру, то как знать! — быть может, опять потеряю все (это всегда так возможно, пока у человека нет Ротшильдовских миллиардов) и тогда… тогда с чем ты останешься?!.. Потому-то — говорил он — я и позаботился теперь выделить тебе из моих собственных — заметь это: не из мачехиных, а из собственных моих денег — триста тысяч рублей в банковых билетах, которые на сих днях передал дедушке, вместе с засвидетельствованной копией с духовного завещания. Что бы там ни случилось, умру ли я или обанкрочусь, ты по крайней мере будешь обеспечена. А если, даст Бог, умру без банкротства, то на твою долю придется еще около пятисот тысяч… ну, да и дед не обидит, он сам сказал мне». Вот почему — пояснил мне отец — ему так хотелось бы выдать меня поскорее замуж, при своей еще жизни. — «Я бы тогда — говорит — смерти своей ждал гораздо спокойнее, я бы знал, по крайней мере, что ты у меня пристроена за хорошего, надежного человека, с которым можешь быть счастлива». И он с увлечением уговаривал, почти умолял меня ехать с ним в Вену, уверяя, что я не раскаюсь.

Растроганная до глубины души, я плакала, я целовала ему руки, утешая и, в свою очередь, умоляя его бросить свою биржу, обещала ему выйти замуж за любого, за кого лишь он мне прикажет, но с тем, чтобы он закончил свои дела и уехал бы с нами куда-нибудь подальше из Вены отдохнуть, полечиться; я говорила, что, Бог даст, новая жизнь освежит его, придаст новые силы, и болезнь пройдет, и мы проживем с ним еще долго, долго… А он так грустно улыбался мне на это, так ласково гладил мою голову и тихо повторял все: «Поедем, поедем в Вену, но только поскорей дорогая моя, поскорее!..»

Господи как мне тяжело, как мне грустно все это!..»

* * *

«…Несколько дней ходила я, как убитая, под впечатлением разговора с отцом. Милый папочка! — он заметил это и всячески старался утешить меня и развеселить. Я упросила его посоветоваться с нашим доктором Зельманом, который здесь считается лучшим, да и в самом деле, он, говорят, превосходный и очень сведущий доктор. После диагноза я сама спросила Зельмана, умоляя не скрывать от меня правду, в каком положении нашел он сердце отца? — Он уверил меня, что дело не так плохо, как я думаю, и определил болезнь каким-то латинским названием, сказав, что это нервное и что отцу нужно только полное успокоение при строго правильном режиме, и тогда, с Божьей помощью, все пройдет.

Слава Богу! После этих отрадных слов я почувствовала, точно бы воскресаю».

* * *

«…Ах, до чего надоел мне этот несносный Охрименко! Каждый раз, что встретится со мною, все пристает со своими Цюрихами да с моею «кисейностью», а сегодня в клубе на семейном вечере, подсев ко мне, завел вдруг такой разговор, который вывел меня наконец из терпения.

— Вот, вы — говорит — считаетесь богатейшею невестой, и в самом деле вы ведь богатая; ну, а какое употребление думаете вы сделать из своих денег?

Я отвечала, что на этот счет ровно еще ничего не думала и не думаю.

— Жаль, — говорит, — курица, и та думает. А вы, что же, замуж, небось, рассчитываете?

— Что ж, — говорю, — если будет хороший жених, почему и не рассчитывать?

— Так-с, разумеется… К роли наседки готовитесь. Разумная роль, достойная интеллигентки. Ну и что ж, выйдете за какого-нибудь жида и будете плодить ему ребят, и капиталы, пожалуй ему вручите, — самое настоящее дело! Ну, а потом-то что?.. Так и закиснете?.. А вы — говорит — вот что: замуж-то выходить — это вздор. Порядочные девушки нынче и без этих легальностей обходятся, и благо им! По крайней мере, не путают ни себя, ни другого лишними узами. Любовь по существу своему должна быть свободна, и только в таком случае она чего-нибудь стоит и достойна уважения мыслящих людей. А вы бы лучше посвятили себя «общему делу». Капиталы-то, по крайней мере, получили бы надлежащее применение, а без того владеть такими капиталами ведь это подлость. Подумали ль вы об этом?

Я на него даже глаза вытаращила от удивления: «С ума сошел он, — думаю, — что ли?» А он мне: «Вам — говорит — слышно, родитель брильянты какие-то привез в подарок?»

— Слышно, — говорю, — а что?

— Да ничего… Ими-то вот вы загодя, пока что, и воспользовались бы.

— Я ими и пользуюсь: когда хочу, тогда и надеваю.

— Эка польза!.. Какая же порядочная интеллигентка наденет на себя брильянты! Я не такую разумею.

— А какую же?

— А такую, что взяли бы вы эти самые камешки, не говоря ни папенькам, ни бабинькам, да и заменили бы их стра­зами, а камешки обратили бы в деньги, — не здесь, ­конечно; здесь сейчас же все узнают, а можно бы чрез надежных людей живо устроить это самое дело хотя бы в Одессе. И как обратили бы в деньги, так и пожертвовали бы их на «общее дело». Это, по крайней мере, с вашей стороны было бы честно.

Я возразила ему, что напротив, подобный поступок, совершенный тайком, походил бы скорее на воровство и уж никак не мог бы быть назван честным. А он мне на это: «Ну, говорит и честность, и подлость, — это все понятия относительные, это как кто понимает. Еще Прудон сказал, что собственность есть кража, а я говорю, что воровство ничуть не подлее и не честнее всякого другого обыкновенного поступка. Тут важна цель, ради которой вы известный поступок совершаете, а вовсе не самый поступок».

Меня такое нахальство наконец взорвало, и я сказала, что подобные теории он может проповедовать кому угодно, только не мне.

— Нет, именно вам, — говорит, — потому что вы богатая и с задатками, которые дают повод рассчитывать, что из вас мог бы выйти прок для «общего дела».

И затем прибавил, что если он проповедует мне такие вещи, то это только потому, что считает меня порядочным человеком, и что я ему даже нравлюсь. «Нравлюсь»… «Даже нравлюсь». — Подумаешь, честь какая!..

— Ну, а мне — сказала я — ни такие проповеди, ни сами проповедники вовсе не нравятся.

Озлился.

— Кто же вам нравится — говорит. — Уланские лоботрясы, небось? Ну хорошо, так и запишем. Я, — говорит, — думал, что вы в самом деле порядочная, а вы как есть кисея, кисеей так и останетесь!

Я заметила ему на эту грубую дерзость, что менторство его мне еще в гимназии надоело, а теперь после его слов навсегда прошу его не подходить ко мне более ни с какими разговорами и вообще считать всякое знакомство между нами поконченным. Он спохватился и вздумал было оправдываться, говоря, что я шуток не понимаю и что он хотел только ­испытать меня, но я решилась круто оборвать его и, с презрением бросив ему в глаза название нахала, отошла прочь. Он даже позеленел от злости, и с этой минуты, конечно, уже не поклонник мой, а величайший враг. Но, Бог с ним, я не жалею о своем поступке».


1 К иноверцам и неверным (христианским) девушкам.
2 Traîne (фр.) — шлейф у женского платья. [Прим.ред.]
3 Квадрат (фр.) [Прим.ред.]
4 И это все! (фр.) [Прим.ред.]
5 Меламеды — вольнопрактикующие еврейские учителя, стоящие по своему образованию большей частью на низком уровне.
6 Хасидим — благочестивые, добродетельные праведные. В сущности, это выродившаяся секта фарисеев. Учение их составляет странную смесь евреизма, пифагорщины, диогенщины и крайнего цинизма. Хасиды — это еврейские спириты. Они веруют в переселение душ в людей и животных, и главный предмет изучения для них составляет Каббала, носящая вполне мистический характер.
7 Свободомыслящий, вольнодумец (фр.) [Прим.ред.]
8 Финансовая верхушка, олигархия (фр.) [Прим.ред.]
9 Моих дорогих бедных (фр.) [Прим.ред.]
10 Алиа — собственно поднятие на биму (возвышенная эстрада посреди синагоги), знаменует собою восхождение на Синай, изображаемый в каждой синагоге бимой, откуда возвещают собравшейся общине законы, данные самим Богом (Тора) и читают Пророков. Обряд алиа установлен Ездрою, а по мнению других даже самим Моисеем.
11 Бомонд — высший свет (фр.) [Прим.ред.]
12 Откуп — система сбора с населения налогов и доходов от монополий, при которой государство за определённую плату передаёт право их сбора частным лицам (откупщикам). В руках откупщиков часто накапливались огромные богатства, так как собранные ими налоги и сборы с населения в 2-3 раза превышали средства, вносимые в казну. [Прим.ред.]
13 Негоциант — торговец, коммерсант. [Прим.ред.]
14 Тноим — предварительные условия брачного контракта. Самый же брачный договор, кетуба, заключающий в себе изложение обязанностей мужа относительно жены, пишется на халдейском языке и громогласно читается хазаном (кантором) во время самого обряда венчания.
15 Гаман (Аман) — приближенный персидского царя, предложивший ему истребить всех иудеев в государстве. Благодаря интригам Есфирь (жены царя, иудейки) и ее дяди Мардохея повешен иудеями  — об этом событии рассказывается в книге Есфирь. В честь этого события установлен иудейский праздник Пурим, в который евреи до сих пор по традиции выпекают и поедают треугольное сладкое печенье – «уши Амана». [Прим.ред.]

Предыдущая страница * Содержание * Следующая страница